Apr. 6th, 2017

fir_vst: (Default)
* "Новый мир" 1991 №8, С. 269.

АЙЗЕК БАШЕВИС ЗИНГЕР. Шоша. Роман. Перевод Нины Брумберг. «Урал», 1990, № 7, 8.
ИСААК БАШЕВИС ЗИНГЕР. Рассказы разных лет. Перевод с идиш Льва Беринского. «Иностранная литература», 1989, № 4.
АЙЗЕК БАШЕВИС ЗИНГЕР. Мертвый скрипач. Рассказ. Перевод с английского А. Бурштейна и Л. Ваксмана. «Урал», 1989, № 12.
ИСААК БАШЕВИС-ЗИНГЕР. Маленькие сапожники. Перевод Владимира Азейнштадта. «Родник», 1989, № 11.


    Несмотря на то, что Зингер является лауреатом Нобелевской премии (1978), мы еще не договорились даже, как его зовут: то ли Айзек, то ли Исаак. Впрочем, в этой двойственности есть своя правда. Имя его Isaac, прочтение же зависит от того, каким писателем его считать – американским или еврейским. Зингер родился в Польше в 1904 году и в 1935 году эмигрировал в США, где живет и поныне. Рижский журнал «Родник» специально отмечает, что американские критики видят в Зингере классика современной американской литературы, но не указывает, с какого языка сделан перевод публикуемого рассказа. Журнал «Урал» указывает, что роман «Шоша» (1978) и рассказ «Мертвый скрипач» переведены с английского. Можно подумать, что Зингер пишет по-английски; между тем после присуждения ему Нобелевской премии интервьюеры удивлялись: «Более сорока лет вы пишете – и это в Соединенных Штатах! – на языке идиш и к тому же о мире, которого сегодня больше нет». Словом, Зингер – прозаик не столько американский, сколько еврейский.
    Не менее важно договориться о системе координат, в которой живет проза Зингера. «Урал» поместил перевод его рассказа внутрь «Текста», это такой авангардный журнал в журнале, а переводчики рассказа прокомментировали свою работу так: «Более всего нас интересует реальность мифа». Между тем Зингер ни в каком смысле не авангардист, и хотя слово «миф» произнесено не случайно, созданное им весьма далеко как от джойсовского мифологизма, так и от экзистенциалистского – у Сартра или Камю. Зингер, если воспользоваться нашими привычными определениями, писатель-почвенник, причем, естественно, не американский (как, скажем, Фолкнер). Он еврейский религиозный почвенник, и почва его – хасидизм (течение в иудаизме), вера, быт, мироощущение, фольклор польских евреев-хасидов; это и есть тот уничтоженный нацистами «мир, которого сегодня больше нет», хотя хасиды в современном мире есть. Наш читатель о нем, как и об иудаизме вообще, знает мало, а читать Зингера без ясного представления о хасидизме – все равно что читать русских классиков без понятия о Православии. В этом смысле «грамотно» представлен писатель только в «Иностранной литературе»: Лев Беринский снабдил свои переводы не только необходимым послесловием, но и глоссарием, разъясняющим непонятные большинству читателей термины.
    Наиболее крупной публикацией Зингера в нашей стране является роман «Шоша», который можно читать и как любовный роман и как роман воспитания; написанный от лица молодого писателя из хасидской среды, он производит впечатление автобиографической книги (редакция «Урала», к сожалению, не подтверждает и не опровергает эту догадку). И все-таки «Шоша», один из многих романов Зингера, не производит такого сильного впечатления, как малая проза, которая принесла ему мировую славу. Рассказы его зачастую полны всяческой чертовщины, но она является не только плодом писательского воображения («Я верю, что мы окружены невидимыми силами, не познанными нами»); источник зингеровской фантастики – народное сознание, хасидский мистицизм. В «Мертвом скрипаче» мы читаем о диббуках – душах мертвецов, вселившихся в девушку и разговаривающих ее устами с жителями городка. А «Тишевицкая сказка» написана от имени беса, конечно, еврейского («Что я еврей – и говорить не приходится. А кто же еще, гой, что ли?»), к тому же последнего, пережившего оккупацию Польши («Нет больше бесов… Нас тоже всех уничтожили»); бес нашел на чердаке несколько книжек на идиш, читает, печалится и радуется над ними.
    Надо сказать, что Зингер не идеализирует ни своих персонажей (я говорю уже о людях, не о нечистой силе), ни хасидскую среду вообще; в этом отношении он вполне свободен, нисколько себя от этой среды не отделяя, это его родное. Я, человек другой почвы и веры, думаю, что стоит сделать усилие, чтобы войти в мир этого большого писателя. Не стоят такого усилия только безверие и беспочвенность, в какие бы оригинальные формы они ни отливались. Но это к Зингеру уже не относится. ■

Андрей Василевский

OCR: fir-vst, 2016
fir_vst: (Default)
 
ПРЕДИСЛОВИЕ

    Книга Дж. К. Райта впервые была опубликована свыше шестидесяти лет назад[1]. Естественно, возникает вопрос: не устарела ли она? Однозначный ответ едва ли возможен. Райтом собран огромный фактический материал, характеризующий географические представления западноевропейцев XII–XIII вв., те элементы географии, геологии, природоведения, которыми располагали средневековые авторы; изучив большое количество текстов, Райт показывает и связи средневековых представлений о Земле с античными, и различия между ними. Содержание книги шире ее названия. В ней рассматриваются не только географические представления, но и средневековые взгляды на вселенную в целом, космология, и даже учения о происхождения вселенной, космогония. Со времени появления книги Райта в научный оборот было введено сравнительно немного новых источников, и поэтому она сохраняет свое значение и будет полезна всем, кто занимается или интересуется проблемами средневекового воззрения на мир. Разумеется, в трудах исследователей, работавших позднее Райта[2], можно найти коррективы к ряду его утверждений[3], но не это главное.
    Важнее другое обстоятельство, на котором и хотелось бы остановиться. Признать, что книга Райта несет на себе печать времени ее создания, значило бы высказать банальность. И тем не менее в данном случае подобная констатация необходима. Печать эта – позитивизм, явление в истории науки вполне почтенное, но принадлежащее прошлому. Книга принципиально описательна. Читатель найдет в ней массу интересных фактов, но почти не встретится с мыслью самого исследователя. Райт исходит из предположения, что факты говорят сами за себя. Казалось бы, так оно и есть. Но все дело сводится к тому, как они отобраны, каковы критерии их оценки. Однако на своем методе автор не останавливается – он кажется ему самоочевидным и единственно правильным. Он руководствуется убеждением, что к средневековым идеям о мире и Земле так же применимо понятие «наука», как и к соответствующим идеям нового времени, с тем только различием, что эти идеи в средневековую эпоху переплетались с богословским учением, с легендой, сказкой, суеверием, и поэтому исследователю приходится вычленять их из этого ненаучного обрамления[4]. Райт пишет об «оазисах науки» в «пустыне легковерия и плагиата».
    Заметим попутно, что понятие «плагиат» еще более проблематично в применения к авторской активности той эпохи, чем понятие «наука». Плагиатом мы называем литературную кражу, нарушение авторского права, заключающееся в сознательном присвоении чужой творческой продукции. Но в средние века даже наиболее добросовестные авторы со спокойной совестью списывали у своих далеких или близких предшественников, заимствовали их мысли, не видя необходимости упоминать источник, которым они пользовались, и говорят эти факты не о моральной нечистоте заимствователей, а об особом, ином, нежели наше, современное, отношении к авторству, к письменному слову. Не установка на новое, на оригинальность, но уважение к авторитетам старых авторов было источником того явления, которое Райт квалифицирует как «плагиат». В средние века авторство мыслили не как многоголосье, где каждый голос сохраняет свою особенность и неповторимость, а как единогласие: все историки писали, собственно, одну историю, все богословы искали одну и ту же божественную истину, и все «природоведы» составляли единую книгу о вселенной и Земле. Недаром немало цитируемых Райтом произведений анонимны, их сочинители не позаботились о том, чтобы увековечить собственное имя. Не показатель ли это специфичности авторского самосознания в эпоху средневековья?
    Мы коснулись вопроса о плагиате и авторстве не для того, чтобы придраться к неудачным выражениям Райта, – уже в этих выражениях проявляется его общий подход к «природоведению» средних веков. Райт исходит из презумпции, что современные понятия вполне «работают», будучи приложены к материалу изучаемой им эпохи. Такого рода презумпция чрезвычайно распространена в среде ученых, изучающих средневековье. Тем важнее было бы продемонстрировать таящиеся в ней опасности. Райт их не избежал.
    Понятие «наука» предполагает существование сферы человеческой деятельности, «функцией которой является выработка и теоретическая систематизация объективных знаний о действительности»[5]. Научная деятельность возможна при наличии системы общезначимых и проверяемых методов, которые применяются для получения нового знания и раскрытия определенных закономерностей. Понятие «наука» предполагает также наличие ученых, людей, которые пользуются этими методами и ориентированы на поиск истины, независимой от религиозных, политических, идеологических убеждений.
    Если принять эту точку зрения на науку, то следовало бы согласиться с тем, что о ней, как и о ее носителях – ученых, чрезвычайно трудно говорить применительно к XII и XIII столетиям, которым посвящена работа Райта. Научная деятельность явным образом не выделена из сферы богословия, и подавляющее большинство лиц, ею так или иначе занятых, принадлежало к духовному сословию, было церковными прелатами, папами, епископами, аббатами или монахами. Ученых мирян было очень немного, так как образование давалось преимущественно лицам, которые приняли духовный сан или намеревались его принять. Труды, содержащие данные о Земле, морях, суше, о космосе и его возникновении, – это, как правило, сочинения, посвященные, собственно, не естественнонаучному описанию вселенной и природных явлений, а демонстрации божественной премудрости и рассказу о феноменах, поражающих человеческое воображение. Райт извлекает сообщения, свидетельствующие о географических знаниях или интересах авторов, из богословских и философских трактатов, из нравоучительной литературы, преследующей цель морального наставления читателей и слушателей, из исторических повествований, где факты земной жизни служат символами божественного замысла, или из сборников, в которых речь идет о всякого рода курьезах и чудесах. Все это в высшей степени далеко от понятия «наука». Райт стремится извлечь крупицы положительного знания о Земле и географии из этой литературы, отбрасывая остальное как не имеющее отношения к делу. Но правомерна ли такая процедура?
    Подобным образом поступает Райт, в частности, с Бернаром Сильвестром. Читатель едва ли догадается из его изложения, что Бернар – автор поэмы, а не научного труда в привычном для нас смысле и что создан им был не ученый трактат, а космологический миф. Бернар, подобно его современникам, не был знаком с разграничением словесности на «научную» и «художественную». Scientia в ту эпоху значило не «наука», не собрание эмпирических фактов, а всякое знание, каким бы путем ни было оно получено и каких бы явлений и вещей оно ни касалось – позитивных представлений о природе или мифологических сведений. В аллегорической поэме Бернара Сильвестра элементы научных соображений погружены в ткань творимой им мифологии, и именно в этом контексте их и следовало бы воспринимать и интерпретировать. Исходя из того, что Бернар не упоминает о шести днях творения. Райт полагает, что этот автор – «почти убежденный язычник». Но более внимательное исследование творчества Бернара такими авторитетными учеными, как Э. Жильсон, М.-Д. Шеню и Б. Сток, показало несостоятельность подобной точки зрения: Бернар не возвращается к «древней мифологии» и его миф не опровергает мифа книги Бытия[6].
    Линкольнский епископ Роберт Гроссетесте также фигурирует в книге Райта (и не в ней одной!) исключительно в облике ученого-естествоиспытателя. Но неправильно было бы забывать о том, что с древнегреческого он переводил не только Аристотеля, но и такого мистического автора, как Псевдо-Дионисий Ареопагит, и что его перу принадлежали наряду с научными и философскими трудами проповеди и трактаты об исповеди.
    Со всем этим приходится считаться, когда речь идет о средневековых «природоведении», космогонии и космологии. Но вот еще один, пожалуй, более разительный образец того, как Райт обращается с источниками. Он неоднократно цитирует повествование о плавании св. Брендана в северной части Атлантики – отрывки из него он приводит и в разделе, посвященном характеристике моря в средневековой науке, и при обсуждении вопроса о вулканических островах, и в главе об айсбергах. Высказывается ряд гипотез и домыслов: что могли бы означать те или иные явления, с которыми столкнулись Брендан и его спутники, если их рассматривать в естественнонаучном плане, каковы возможные источники информации, коими располагал анонимный автор легенды, где именно в Атлантическом океане следовало бы искать упомянутые в ней острова? Легенда легендой, но в ней должна таиться реальная информация географического и природоведческого толка, так рассуждает Райт. И не один он. Ибо еще совсем недавно, в 70-е годы нашего столетия, некий английский джентльмен, прочитав о путешествиях Брендана, ничтоже сумняшеся соорудил из бычьих шкур лодку, напоминающую ладью Брендана, и отплыл из Ирландии на запад в поисках тех земель, о которых повествует легенда. В ней упорно продолжают видеть своего рода путеводитель.
    Между тем «Плавание св. Брендана», несомненно, принадлежит к распространенному и популярному в средние века жанру странствия в мир иной. Эту легенду соответственно нужно и интерпретировать, и тогда не возникнет сомнения в том, что остров кузнецов, которые куют души грешников, – не вулкан, а отсек ада, так же как и скала, на которой по воскресеньям отдыхает от мук Иуда Искариот. Подобно этому и земля, которой в конце концов достигают Брендан и сопровождавшие его монахи, – не остров в Атлантическом океане, а «Обетованная земля святых», земной рай. Это страна вечного изобилия и плодородия, обитателям которой неведомы голод или усталость. Там овцы величиной с быков, ягоды винограда крупные, как яблоки, а рыбу можно принять за остров. В этой стране сами собой появляются на столе еда и питье, в ней не бывает болезней и холода и никто не стареет. Где на карте искать эту землю обетованную? Какие естественнонаучные сведения можно извлечь из подобного рассказа, явно воплощающего народную утопию, которая на столетия предвосхитила мечту о стране сытости и безделья Cocaigne или Schlaraffenland?
    Одержимый пафосом научности, Райт не принимает во внимание специфику жанров тех сочинении, из которых стремится извлечь природоведческие сведения. Все эти сочинения так или иначе попадают в его книге в разряд научной литературы. При этом он разрушает контекст, в котором обнаруживает подобные данные, но ведь только в этом контексте они и получают свой смысл! Если бы Райт подошел к тому же «Плаванию св. Брендана» как к целостному произведению, то ему пришлось бы обратиться к анализу и некоторых других поднятых в нем тем. Оказывается, в «Обетованной стране святых» время течет совершенно иначе, нежели на земле смертных, и монах, пробыв там, как ему казалось, всего полмесяца, на самом деле находился в этой стране целый год (ни разу не испытав желания есть, пить или спать)![7] Но подобные проблемы Райта не занимают, ибо не включаются в комплекс научных представлений, являя очевидные признаки мифа и сказки. И здесь, естественно, возникает вопрос: не следовало ли ученому, не ограничиваясь анализом тех суждений о природе и устройстве Земли, которые можно условно отнести к разряду «ученых», обратиться также к рассмотрению представлений о мире, бытовавших в среде народа и обладавших несравненно более широким распространением? Райт, собственно, так и поступает, ибо в ученых трактатах немало этого расхожего материала, рожденного фольклором, народной фантазией и своеобразно преломленным в ней религиозным сознанием. Но Райт не останавливается на разграничении научных и фольклорных компонентов в географической картине мира и видит в собранных им сведениях выражение научной мысли средневековья.
    Сказанное выше – не упрек ученому, писавшему более шести десятков лет назад. В то время историческая наука подобных разграничений не проводила и принимала во внимание только взгляды образованной части общества, считая, что они выражают воззрения людей той эпохи в целом. Необразованному человеку отказывали в какой бы то ни было самостоятельности воззрений. Но при оценке книги Райта необходимо иметь в виду ныне очевидную недостаточность такого подхода.
    Подобно множеству других ученых, писавших (и пишущих) о средневековье, Райт подходит к этой эпохе с мерками, которые дает современность. В частности, он полагает, что накопленные тогда знания фиксировались в письменности, а потому об их содержании и можно судить, основываясь на сочинениях ученых людей. Между тем XII и XIII века – время, когда к письменности имели доступ лишь немногие, когда абсолютная масса населения Западной Европы оставалась неграмотной. Следовательно, «географическая литература», которую изучает Райт, была исключительным достоянием интеллектуальной элиты и могла выражать взгляды, имевшие хождение преимущественно в ее кругу.
    Каковы же были представления о Земле, природе, вселенной у рядового человека изучаемой эпохи? Мы можем кое-что узнать об этом, прибегая к косвенным данным и к особому подходу к тем же источникам, которые использованы Райтом. Нужно только поставить перед ними несколько иные вопросы. Как известно, исторический памятник неисчерпаем, но извлечь из него новую информацию можно, лишь проявляя интеллектуальную активность, вопрошая его о том, о чем ранее его не спрашивали.
    Для решения подобной задачи нужно расширить объем исследования и посмотреть, каково было место географических представлений в общей картине мира средневекового человека[8]. Подобно тому как античная наука была «ингредиентом античной культуры» и ее специфику надлежит искать в мироощущении человека античной эпохи[9], так и элементы науки в средние века можно правильно оценить лишь в контексте средневековой культуры[10]. Последнюю же мы едва ли поймем вне картины мира людей того времени.
    Картина мира – комплекс основных представлений о природном и социальном универсуме, которые существуют в общественном сознании данной эпохи и, следовательно, в сознании каждого члена общества. Эти представления наследуются от предшествующего времени, неприметно изменяясь, и фиксируются в языке, во всех вообще знаковых системах, они воплощаются в верованиях и привычках сознания. Сплошь и рядом представления, образующие картину мира, не осознаются как таковые их носителями; последние говорят этой «прозой», не зная, подобно мольеровскому Журдену, о ее существовании. Но неосознанность картины мира и связанный с нею автоматизм ее функционирования лишь усиливают ее обязательность для мысли и эффективность, с какой она воздействует на воззрения и поведение человека.
    Среди компонентов картины мира – пространство и время, история, справедливость, право, отношение мира земного к миру сверхъестественному, восприятие смерти, трактовка личности, детства, семьи, секса, оценка богатства, бедности, другие подобные же категории, комплекс которых лежит в основе человеческого мировосприятия. Картина мира – образование одновременно устойчивое и изменчивое. Оно устойчиво, ибо картина мира сохраняется на протяжении исторических периодов большой длительности; ментальные установки людей меняются чрезвычайно медленно, и если у ученых средневековья возникали новые идеи, облекаемые ими, как правило, в традиционные одеяния, то в более широких кругах эти установки проявляли исключительную устойчивость, застывая в неизменные стереотипы. Вместе с тем картина мира изменчива, поскольку при сохранении некоторых коренных параметров она варьируется в пределах одного и того же общества, получая различную окраску в разных его слоях.
    Картина мира, присущая тому или иному народу на определенной стадии развития цивилизации, стала систематически изучаться сравнительно недавно, и Райт написал свою книгу в то время, когда наука еще не ставила перед собой подобной познавательной задачи. Ныне, однако, трудно обойтись без этого понятия при исследовании культуры или каких-либо форм интеллектуальной жизни. Поскольку в работе Райта анализируются географические представления и отношение к природе в Западной Европе в эпоху крестовых походов, то было бы небесполезно рассмотреть их в контексте картины мира. Что это означает? Прежде всего отказ от изолирования географии от общего отношения средневекового человека к окружающему его миру.
    Если не упускать из виду тот в высшей степени существенный факт, что человек-микрокосм мыслился как аналогия вселенной-макрокосма, с которым он находился в теснейшей связи (эта идея получила особенно широкое признание на Западе как раз в XII–XIII вв.), то мы сразу же заподозрим, что отношение человека к природе не могло строиться по модели «субъект – объект». И действительно, отношение это имело совершенно иной характер. Человек аграрного общества (а подавляющее большинство европейцев в тот период жило в деревне и занималось сельским хозяйством) участвовал в постоянном и интенсивном взаимодействии и взаимообмене с землей, вообще с природой. Это взаимодействие выражалось как в аграрных занятиях сельского населения, так и в неотрывной от них магической практике. Магия, производственная, лечебная, любовная и всякая иная, налагала неизгладимый отпечаток на всю жизнь населения Европы. Картина мира, которая определяла его культуру, была мифо-магической. Вся природа, с его точки зрения, была одушевлена, а в обращении с ней надлежало соблюдать осторожность. В книге Райта приведено немало свидетельств средневековых источников об этом отношении между людьми и природными силами: водоемы гневаются, горы содрогаются от избытка чувств, море бушует при греховном или неосмотрительном поведении людей. Неодушевленные силы природы обладают чувствами: реки изъявляют свое почтение морю, пресная вода испытывает отвращение перед водой соленой и т.п. Земля, подобно живому существу, потеет, источает кровь, – аналогия между микрокосмом и макрокосмом заходит чрезвычайно далеко. Все это – более, чем поэтические обороты или аллегории. Вера в магическую силу Земли, в тесную связь между человеческим телом и «элементами» была всеобщей. Известно, что убеждение в наличии прямой связи между судьбами людей и расположением небесных тел оставалось непререкаемым не только в средние века, но и в последующую эпоху и что астрономия лишь постепенно высвободилась из объятий астрологии. На том же принципе теснейших взаимодействия и взаимозависимости человека и природных элементов зиждилась и другая «наука» того времени – алхимия, всецело погруженная в миф и фантазию.
    Райт не дает должной оценки такой существенной особенности средневековых знаний о природе, как восприятие мира в качестве чудесного творения, созданного богом из ничего, с чем связана сакрализация природы, парадоксально сочетавшаяся с принижением материального принципа перед духовным, с провозглашением природы несамостоятельной и лишенной самоценности.
    Первая из упомянутых выше категорий картины мира – пространство – имеет самое прямое отношение к обсуждаемым в книге Райта географическим представлениям средневековья. Пространство в средние века не мыслилось как абстракция – таковой оно стало в науке нового времени, не ранее XVII–XVIII вв. Напротив, пространство средневекового человека всегда конкретно. Оно не измеряется отвлеченными отрезками; как правило, мерою его являются человек и его перемещение в пространстве. Когда говорят о расстояниях между двумя географическими точками, то имеют в виду не пустую протяженность, которую можно установить по карте, а движение человека, идущего, едущего или плывущего из одного пункта в другой, и используют для измерения пути не какие-то равновеликие мили, версты и тому подобные меры длины, а время, которое приходится затратить для преодоления этого расстояния.
    Райт справедливо отмечает, что средневековые карты[11] в высшей степени своеобразны: на них нарушены все реальные пропорции, очертания земель и морей вполне могут быть деформированы для удобства изображения. Но дело в том, что эти карты не имели того практического назначения, которое, естественно придается им в современной картографии. Они не знакомы ни с масштабом, ни с сеткой координат, но зато им присущи такие признаки, которых современная карта лишена.
    На средневековых картах мира обозначен «центр» земли – святые места, Иерусалим. И, собственно, этот «пуп земли» является своеобразной точкой отсчета в средневековой картографии. Карта совмещала в одной пространственной плоскости всю священную и земную историю. На ней можно обнаружить изображения рая с библейскими персонажами, начиная с Адама и Евы, тут же встречаются Троя и владения Александра Македонского, провинции Римской империи – все это наряду с современными христианскими царствами; полнота картины, объединяющей время с пространством и целостный не историко-мифологический «хронотоп», довершается сценами предреченного в Писании конца света[12]. Пространственные и временные характеристики земли неотчленимы друг от друга, равно как и история от географии; лучше сказать: география была средством красочного символического истолкования истории, как она представлялась мысли средневекового христианина.
    Визионерка Хильдегарда Бингенская, труды которой рассматриваются в книге Райта, видит историю человечества в образе города, обнесенного квадратом стен, – здесь воплощена вся история Ветхого и Нового заветов. Стены этого мистического града обращены к четырем сторонам света. На юг смотрит стена, символизирующая время Адама, на восток – стена, воплощающая историю от Авеля до Ноя, на севере запечатлено время между Авраамом и Моисеем, а запад означает время, начавшееся с рождества Христова. Но символическая география находила свое выражение в структуре любого храма, врата которого неизменно ориентированы на запад и соответственно украшающий их портал рисует сцены конца света – Страшного суда, т.е. завершения истории рода людского, алтарь же расположен на востоке, символизирующем надежду на спасение.
    Таким образом, подобно символической историографии XII и XIII вв, которая в событиях текущей земной истории усматривала раскрытие трансцендентного сущностного плана, божественного замысла, география этого периода также была прежде всего символической: она должна была указывать человеку путь, но путь не столько в иные страны и города, сколько духовный его путь – к спасению души. Поэтому странствие земное с легкостью и как бы неприметно превращалось в странствие в запредельных областях. Так и случилось с Бренданом и его монахами, которые, отплыв из Ирландии на запад, оказались сперва в аду, а затем в «Обетованной земле святых»; но то же самое произошло впоследствии и с Данте, земное блуждание которого привело его в «вечные селения». География средневекового человека – это прежде всего топография его собственного внутреннего мира. Распространенный образ в литературе эпохи – образ «странника», «путника», но путник этот не просто бредет по земным дорогам: его душа ищет спасения, и этой потребности сознательно или неосознанно подчинены все рассуждения о странах света, других мирах, городах и народах. Поэтому наиболее почтенной в те времена формой путешествия считалось паломничество, посещение «святых» мест, долженствующее приобщить пилигрима к той святости, которой они богаты. Ибо разные части света, а равно и разные страны и пункты обладали в глазах средневековых людей неодинаковым моральным и религиозным статусом. Были места сакральные, и были места профанные; были и проклятые места. Райт называет последние: это прежде всего жерла вулканов, которые считались входами в геенну огненную. Паломник двигался от мест «грешных» к местам «святым», и таким образом стремление к моральному очищению и совершенствованию принимало форму перемещения в пространстве. Также и святые нередко уходили от «смрадного» людского мира, уединяясь в пустынях, недоступных местах, где продолжали борьбу с одолевавшими их соблазнами[13].
    В эпосе, рыцарском романе мы опять-таки встретимся с морально-символической трактовкой природного окружения героя и его пространственно-временных представлений.
<... ... ...>

А. Я. Гуревич


Wright J. K. The Geographical Lore of the Time of the Crusades: A Study in the History of Medieval Science and Tradition in Western Europe. N. Y., 1925

Райт Дж. К.
Географические представления в эпоху крестовых походов: Исследование средневековой науки и традиции в Западной Европе. Пер. с англ. М. А. Кабанова. Предисловие А. Я. Гуревича. Главная редакция восточной литературы издательства «Наука». М.: 1988. 478 с. с ил.

    Обстоятельное научное исследование географических знаний и представлений в странах Западной Европы в период крестовых походов. Снабжено предисловием.
    Для читателей, интересующихся историей науки и культуры.

OCR: fir-vst, 2016
fir_vst: (Default)
* "Новый мир" 1991 №11, С. 254.

ГЕНРИ МИЛЛЕР. Тропик Рака. Роман. Перевод с английского Г. Егорова. «Иностранная литература», 1990, № 7, 8.

    О романе Джека Линдсея «Страстная пастораль» (1951) один польский критик выразился так: «Вот наконец настоящая марксистская порнография». Но далеко ей до «Тропика Рака» (1934) американца Генри Миллера, бывшего под цензурным запретом в США вплоть до 60-х годов. Вот уж это всем мениппеям мениппея – с чудовищным разгулом «материально-телесного низа», с «фаллическим» юмором и абсолютной серьезностью автора, пытающегося сказать последнюю правду о мире. Язык не поворачивается называть такую книгу романом, хотя бы в том смысле, какой вкладывал в этот термин О. Мандельштам («…композиционно замкнутое… повествование о судьбе одного лица»). Нет, это скорее саморазвертывающийся по-структуралистски текст о тексте и об авторе этого текста, пытающемся своим отчаянным «письмом» преодолеть себя, а заодно и взорвать мир и тем самым обновить его.
    Генри Миллер – отчаянный анархист, плевать он хотел (если смягчить его крепкие выражения) на капитализм и социализм. Но он обожает жизнь и страшно переживает за нее. У него «скромное» желание: «записать всё (! –
В. В.), что было опущено в других книгах» мировой литературы, создать «новую Библию – Последнюю книгу» с такой «начинкой», «чтоб хватило на все фабулы, драмы, поэмы, мифы и фантазии для всех будущих писателей». Увы, автору не суждено сотворить этот «супертекст», хотя чувствует он в себе силы необъятные, диапазон его культуры, творческих усилий грандиозен. Своими вдохновителями в литературе он считает Рабле и Уитмена, ему близки и дороги Роден, Ван Гог, Матисс, Пруст, Достоевский, античное «досократовское» искусство с его трагикомедийными персонажами, «полукозлами, полутитанами».
    Все громы и молнии, которые мечет новоявленный «полутитан» Миллер в окружающее его прогнившее общество, оборачиваются в лучшем случае огнем сатирических острот, блестками «смачного» юмора, а в худшем – вереницей непристойных эпизодов, надоедающими уже к концу книга портретами русских, еврейских, французских шлюх. Конечно, талант писателя велик, его художественному темпераменту можно лишь позавидовать. Но до «новой Библии» дело явно не доходит.
    В чем же причина того, что не решил он своей сверхзадачи? Очевидно, в том, что автор, как и тысячи его коллег по искусству, не мог преодолеть ту великую и страшную силу, которая в философии стала называться с XIX века отчуждением. Оно, оторвав человека от природы, ввергло его в «первородный грех» умствования и гордыни, всё разрастающийся по мере усложнения нашей жизни, упрочения всякого рода перегородок – классовых, национальных и других – между людьми.
    Миллер понимает, что «идеи должны побуждать к действию, но если в них нет жизненной энергии, нет сексуального заряда, то не может быть и действия». Эта мысль взята писателем у Платона, толковавшего об эросе – родителе мысли. Однако наивный американский «провинциал», увлеченный своими мужскими подвигами в парижских борделях и в мире богемы, не желает замечать, что современный эрос давно стал рынком, местом купли-продажи, деформирующим и любую идею и носителя ее. Точнее говоря, художник видит всё уродство окружающего и должным образом клеймит его, но настолько велико для него «материально-телесное» обаяние этой самой действительности, что автор, без остатка погружаясь в нее, то и дело забывает о им же прокламированном титанизме духа.
    Тем не менее сам процесс неразрешимых борений мысли и плоти, одолевающих автора, и становится текстом в книге Миллера, порождает лучшие страницы этого неровно написанного произведения. С каким блеском воссоздает писатель символико-реалистический (и в чем-то сюрреалистический) образ Парижа с его гротескной красотой и безобразием, светом и мраком, с его дворцами и притонами, сверкающими улицами и грязными закоулками! Этот Париж – «девка» с ее вульгарно-неотразимым очарованием и, если сконцентрироваться на синекдохе, с ее «причинным местом», которое в свою очередь вырастает у автора в гиперболу «черной дыры», могущей поглотить мир. Бесподобен юмор художника, по-раблезиански (или, если хотите, по-бахтински) снижающего любую высокую топику. Особенно хорош эпизодический образ индуса, сторонника Ганди, который не понял, для чего предназначено биде. И эта «скатологическая» деталь служит трамплином для иронически-горькой мысли автора о проблематичности Абсолюта в нашей жизни.
    Следует поблагодарить «Иностранную литературу» за то, что выбор журнала пал на отличный перевод этого знаменитого романа, сделанный в 60-е русским эмигрантом Георгием (Джорджем) Егоровым. ■

В. Вахрушев

OCR: fir-vst, 2016
fir_vst: (Default)
* "Новый мир" 1991 №11, С. 254–255.

ДЭВИД ГЕРБЕРТ ЛОУРЕНС. Любовник леди Чаттерли. Роман. Перевод с английского И. Багрова и М. Литвиновой. «Иностранная литература», 1990, № 9–11.

    Эта книга тоже из ряда «реабилитируемых» у нас. В свое время ей пришлось бороться за место под солнцем и на родине, в Англии 20–30-х годов, еще не успевшей полностью расстаться с викторианской моралью. Осуждался роман и М. Горьким, назвавшим Лоуренса «бездарным попом» половой морали. «Это очень плохо сделанная, очень скучная книга… – утверждал автор «Жизни Клима Самгина». – Ее соль – откровенное и детальное описание полового акта… оно вызывает чувство недоумения какой-то внутренней незаинтересованностью автора и отсутствием в нем эротического пафоса».
    Верны или нет претензии Горького, но давался роман Лоуренсу тяжело. Автор трижды переписывал его, и третий вариант оказался последним произведением писателя. Опубликованная в 1944 году вдовой художника первая версия книги по-своему интересна, но явно слабее «канонического» текста.
    Нынешних читателей уже не так скандализуют «смелые» страницы романа, и появляется возможность более или менее уравновешенной оценки его – в перспективе тысячелетий европейской культуры. Становится понятно, что «Любовник леди Чаттерли» – это современный вариант «Дафниса и Хлои», английская пастораль в лесу, со всех сторон теснимом мрачным индустриально-шахтным пейзажем. Это элегия по умирающей «старой, веселой Англии». Кто же ее убивает? «Виновата жизнь, что вокруг: злобные электрические огни, адский шум и лязг машин», «все хрупкие, нежные создания природы обратятся в пепел под огненной струей металла…».
    Что может противопоставить автор страшному веку НТР? Лишь «нежную, хрупкую» плоть человека, одушевленного желанием «жить разумно и красиво, без мотовства». Впрочем, писатель тут же признает: «но это невозможно», не согласятся современные люди на скромную сельскую идиллию. Ну что же, значит, человечество обречено на трагедию. И тем яростнее, неистовее жаждет художник обрести выход для своих героев в царстве пола и плоти. Здесь строит он свою религию – почти как В. Розанов, только не с библейским, а с антично-языческим уклоном. Лоуренсовские влюбленные, егерь Меллорс и аристократка Констанция Чаттерли, окружены ореолом вакхического буйства, дионисийской оргии. Но их праздник печален, ибо они одиноки на своем пиру. Леди Чаттерли должна порвать со своей средой, если она хочет сохранить эту любовь. Меллорс – сын шахтера (как и сам Лоуренс), но он давно уже чужд вчерашним братьям по классу. И если в первом варианте романа он становился рабочим и коммунистом, то в последней его версии мы видим героя фермером, охотно доящим коров, наслаждающимся цветением трав на лугу.
    Романист стремится соединить три стихии в образах своих героев: их идеологический «заряд» (мысли и высказывания об истории, политике, социальных проблемах), житейское «нутро» (ноттингемширский диалект в речи Меллорса, пропадающий в русском переводе, аристократические замашки леди Чаттерли) и мистико-языческую поэзию пола. Укрытое в лесу от безобразного мира промышленности и от барской усадьбы соединение влюбленных есть некий сакральный акт, поддержанный природой и призванный эту природу оплодотворить (недаром местом встреч служит лесная сторожка егеря и вольер для крошечных птенцов фазана). Отсюда и роскошное цветение эротических метафор, вызвавших недовольство реалиста Горького: английская «грамматика любви», «электрические разряды» страсти, погружение в «океанские пучины» и т.д. А наряду с этим поэтическим рядом – вполне натуралистические подробности плюс сдержанный и по-британски основательный эротический юмор, какой мог бы понравиться Свифту или Филдингу.
    Как всякая идиллия, эта книга по-своему утопична. Комичны мечты Меллорса о том, что неплохо было бы закрыть все шахты да одеть всех мужчин-британцев в красные в обтяжку панталоны и белые камзолы, вот тогда бы они почувствовали себя носителями мужского начала. Что-то оскар-уайльдовское и честертоновское чувствуется в этом высказанном с полной серьезностью пожелании. Но, должно быть, это и хорошо, что держится в английской литературе сильная эксцентрическая традиция, не дающая островитянам уходить целиком в бизнес и прочие деловые заботы. И, кроме шуток, ныне Лоуренс может быть прочитан как борец за чистоту интимных отношений, за здоровое потомство, за экологически чистую среду. То есть за всё то, что мы и могли бы называть современной идиллией. ■

В. Вахрушев

OCR: fir-vst, 2016
fir_vst: (Default)
Горький М. Художественные произведения. Статьи. Заметки. (Архив А.М. Горького. Т. XII). М.: Наука, 1969, стр. 216–226.

[О Б. ЗАЙЦЕВЕ]

    Перечитал книги Бориса Зайцева, – очень тусклый писатель; литератор, конечно, но никогда и нигде – художник. Пишет, видимо, с унылым недоверием к себе. Язык – надуман, слова подобраны с трудом и безвкусно, снизаны не прочно, фраза расплывается и лишена музыки, претензии на «простоту» приводят к сухости. Сильно зависим от Чехова и безуспешно старается скрыть это. Такие рассказы, как «Гость», выдают его бессилие освободиться от подражания учителю. В «Спокойствии» у него поют из «Русалки» то же, что в «Припадке» Чехова, это вызывает впечатление чего-то неуместного. Особенно раздражает резкое, скрипящее несоответствие темы и уменья. Пишет о любви, о смерти, написал много и – ухитрился не сказать ни одной своей мысли, ни одного слова. Образов у него – нет, характеров – тоже, все люди – неуловимы, не ощутимы. Пред любовью – недоумение цыпленка, впервые увидавшего огонь, пред смертью – скучный страх неизлечимо больного старика. И всюду – душевная малограмотность. Престарелый гимназист пытается сочинить «умное» и сочиняет почти пошлости. Образцом его бессилия является диалогическое сочинение «Усадьба Ланиных» – вещь совершенно чеховидная, он весь, вообще, – тень тени Чехова. Между прочим в этом сочинении девушка невеста говорит жениху: «Ты слишком любишь». Это – фальшиво. Девушка не может сказать так, ибо ей неведомо еще, что значит любить не «слишком» или «слишком», откуда бы она чувствовала эти «лишки»? И, вообще, в природе не существует женщины, которая могла бы сказать любимому ею, что он ее любит «слишком».

[1922]



[О Е. ЗАМЯТИНЕ]

    Е. Замятину избыток ума мешает правильно оценить размеры своего таланта. Явно остерегаясь чувствовать, он умствует. От его рассказов всегда пахнет потом, в каждой его фразе чувствуется усилие, с которым она сделана, в его искусстве холодно блестит искусственность. Он хочет писать как европеец, изящно, остро, со скептической усмешкой, но, пока, не написал ничего лучше «Уездного», а этот «Городок Окуров» – вещь, написанная по-русски, с тоскою, с криком, с подавляющим преобладанием содержания над формой. Ум З[амятина] не очень яркий, обманывает его, позволяя человеку считать себя философом, «учителем жизни», а человек-то, Замятин, все еще покорный ученик своего холодного ума.
    Медицинские знания способствовали развитию пессимизма у Чехова, знания механики очень заметно мешают инженеру Замятину развить свой талант в широту и глубину. В его лирику вторгается арифметика, а он думает, что это «психологический анализ».

[Начало 1924 г.]



[ГЕРГАРДТ ГАУПТМАН]

    Гергард Гауптман на представлении «Бориса Годунова» в Дрездене был очень взволнован красотою и драматизмом текста. Он спрашивал Исая Добровейн:
    – Скажите, кто это написал? Пушкин? Он – молодой, жив? Ах, умер? Молодой умер? Жаль. Очень талантлив!

[Август 1923 г.]



[О КНУТЕ ГАМСУНЕ]

    …Живет очень одиноко, в маленьком домике, куда никто, кроме горничной, даже дочь его, не имеет права входить.
    Когда получил Нобелеву премию, дом осадили несколько десятков журналистов. Гамсун заперся и несколько дней сидел в осаде, так и не приняв их. У него хорошее образцовое имение, он живет отдельно от семьи. Гуляет с закрытыми глазами.

[Август 1923 г.]



[О ВЛАДИСЛАВЕ ХОДАСЕВИЧЕ]

    …Странный человек. Умен, но есть в нем жалкая торопливость заявить о своем уме всему живущему, даже мухам. Талантливо, трогательно сочиняет очень хорошие стихи, весьма искусно соединяя в них Бодлэра с Верленом. Но основным ремеслом своим сделал злое слово и весьма изощрился в этом. С добрым же чувством говорит о людях, кажется, только по двунадесятым праздникам. Но, обмолвившись похвалой человеку, сам же тотчас удивляется себе, гордится собою: «Вот я каков, могу и так!»

[Не ранее июля 1925 г.]



[О Ф. И. ШАЛЯПИНЕ]

    О нем уже можно писать «воспоминания», он скоро умрет. За три года он так одряхлел, точно уже боролся со смертью и, не победив, она жестоко измяла его. Ему только 56, но кажется, что 65. У него диабет, но он пьет вино бутылки по две в день.
    Кожа лица его стала дряблой, и лицо великого артиста, послушное малейшим волнениям чувства, утратило изумительную способность говорить больше и лучше, чем могут сказать самые красивые слова.
    Бывало, если он говорил: «Когда я умру», за этими словами не звучало ни страха, ни обиды, теперь он не говорит о смерти, но – думает о ней так, что это видишь. Его умные глаза потеряли властный блеск, мутный взгляд уже не выражает снисходительного пренебрежения к людям, которых он так легко заставлял плакать и смеяться.

    …Отсутствие интер[еса] к музыке, к ее истории.
    Равнодушие к искусству.
    «Меня – хватит».
    «Сам».

    Задумался, шевелит губами.
    – Как это он делает языком, когда говорит – царь?
    Произнес несколько раз.
    – Не умею. Дурак он, все-таки. Когда выпевает свои козырные ноты, так точно лакей телячьи котлеты подносит.

[После 21 апреля 1929 г.]

fir_vst: (Default)
* "Новый мир" 1991 №11, С. 253–254.

УИЛЬЯМ ФОЛКНЕР. Притча. Роман. Перевод с английского Д. Вознякевича. «Подъем», 1989, № 10–12; 1990, № 1–5.

    Воронежский журнал «Подъем» сделал подарок русским ценителям Фолкнера, опубликовав хороший и полный перевод малоизвестного у нас романа «Притча». Познакомившись с книгой, читатель узнает, что американский писатель был не только певцом Йокнапатофы, «большой реки, тихо текущей по равнине». Прочная привязанность к «глубинке» не мешала автору осваиваться в мировой культуре. Недаром критики сравнивают его то с Руссо, то с Бальзаком, то с Диккенсом, то с Достоевским, то с Джойсом.
    «Притча», завершенная в 1953 году, как бы подводит итоги целому направлению западной литературы, вызванному первой мировой войной и представленному романами Барбюса, А. Цвейга, Ремарка, Олдингтона, Хемингуэя… Вообще-то может возникнуть вопрос: почему после второй мировой войны художник обращается к предшествующей ей первой, к исчерпанной, казалось бы, теме? Есть тут и чисто личная причина – Фолкнер и начинал свое творчество с романа «Солдатская награда», героем которого был человек, искалеченный в боях 1914–1918 годов. Главное же в том, что романист чувствовал: первая мировая фактически определила судьбы всего XX века, понять ее значит проникнуть в тайны нашего времени. Вот почему его роман назван так многозначительно (и вместе с тем так просто) – «Притча». Это книга не только о войне – хотя и о ней в первую очередь, – но и о всей жизни человеческой, о разных народах и странах, о тысячелетиях человеческой истории. Отсюда типично фолкнеровская громоздкость повествования, раздражающая подчас пышно-неторопливая развернутость описаний, пространность риторических речей и философских диалогов персонажей. Любой сколь угодно «мелкий» тип в романе — это образ, обремененный грузом ассоциаций-метафор исторического, социального, религиозного, культурного плана. Какой-нибудь сержант из войсковой шеренги, появляющийся на мгновение в первой главе книги, описывается так, что мы видим в нем сразу и живого человека, и «эмблему» воина, его архетип, каким он был еще во времена Цезаря, при Наполеоне и т.д.
    В основе романного сюжета – сниженный, моментами доходящий и до дерзкой профанации парафраз евангельской жизни Христа – сколько уже было подобных переделок в мировой литературе! На этот раз в роли «Сына человеческого» выступает незаконнорожденный сын генерала и французской крестьянки, капрал Стефан, который взбунтовал свой взвод против войны. Его ждет казнь по приговору военно-полевого суда. Последний разговор отца с сыном передает в концентрированной форме смысл романа: это диалог оппонентов-единомышленников, которые в равной мере трагически обречены, но и парадоксально преисполнены надежды «паче чаяния». Умудренный жизнью старый генерал с горечью толкует о том, что агрессивность – это такой же неизбывный признак человека, как и пол. «Характерным свойством войны является ее гермафродитизм: первопричины победы и поражения кроются в одном теле… это наиболее расточительный и роковой порок». Здесь звучит голос самого Фолкнера, уточняющего мысли, высказанные им в Нобелевской речи: «Я верю в человека в пределах его способностей и ограниченности… он должен выстоять, пока хотя бы не изобретет, не придумает, не создаст для своей замены лучшего орудия, чем он сам». И далее завет отца идущему на казнь сыну: «Ты будешь богом, властвующим с помощью гораздо более сильного средства, чем обыкновенные страсти и стремления человека».
    Тело расстрелянного капрала Стефана вскоре исчезает из гроба (подобных прямолинейных перекличек с Новым заветом в романе много), а затем оно найдено и перевезено в Париж, в могилу Неизвестного солдата. Бунт против войны, попытку братания воюющих армий осуществляет человек, увлеченный примером Стефана, ревностный поклонник его, похожий по одержимости своей верой на апостола Павла. Он не имеет имени в романе и называется связным – по военной должности. Но в этом слове и символика – связь между людьми высшего духа, протестующими во имя добра против насилия. Связной страшно искалечен при артобстреле, его жестоко избивает толпа около могилы Неизвестного солдата, ибо он выкрикивал антимилитаристские лозунги. Но он смеется в лицо «патриотам» и гордо провозглашает финальные слова романа: «Трепещите. Я не умру. Никогда». Есть в этой фигуре что-то от эффектных поз и фраз героев Гюго. Можно находить в романе и еще какие-то стилистические несовершенства, композиционные излишества (например, историю о хромоногой лошади – чемпионе скачек, которой место скорее в сборнике рассказов Фолкнера) и другие недостатки. Но все они – вкупе с несомненными достоинствами книги – образуют типично фолкнеровский поток мощной прозы, исполненной страсти и огня, неутолимого желания разбудить в людях доброе, подвигнуть их к поискам света. ■

В. Вахрушев

OCR: fir-vst, 2016
fir_vst: (Default)
* "На суше и на море", вып. 15, 1975, С. 275–282.

МНОГОЛИКОЕ «ДРЕВО»

    Услышанное в разных местах, при несхожих обстоятельствах. Дома, от соседки:
    – Что это вы крокодила-то завели? Теперь, небось, мусору не оберетесь.
    На экскурсии в ботаническом саду:
    – Это вот, товарищи, так называемый «цветок Гёте», ботаническое название – бриофиллюм. Происходит из тропиков, интересен как живородящее растение.
    На южном базаре:
    – А вот женьшень, комнатный женьшень! Помогает ото всех болезней. Давай налетай – недорого возьму!
    В клинике:
    – Я думаю, коллега, этому больному с незаживающей раной следует попробовать примочки соком каланхое. Вы знаете, фармакологи всё настойчивее рекомендуют его как весьма эффективное средство в подобных случаях.
    Не удивительно ли, что «герой» всех этих высказываний – один и тот же? Вот он передо мной, греется у окна под солнечными лучами. Высокий, стройный, красивый.
    Почему же тогда «крокодил»? Пожалуй, при некоторой доле воображения можно найти сходство. Самая верхняя, только еще раздвигающаяся пара длинных зубчатых листьев и впрямь напоминает раскрытую крокодилью пасть. Сходство дополняют извилистые ряды буроватых пятен на их нижней стороне. Издали они совсем как морщины и складки на зубастых челюстях. Снова смотрю на необычное деревцо. Нет, крокодилья пасть – совсем не главное в его облике. Оно привлекает к себе другим; гармоничной, благородной формой от устремленного вверх светло-зеленого гладкого стебля до удлиненных упругих листьев, скорее напоминающих крылья парящей птицы.
    А главное, что делает это растение не похожим ни на какое другое, – тонкое зеленое кружево по краям листьев. Всё оно сплетено из крохотных растеньиц, прилепившихся к выемкам зубцов. Каждое с малюсенькими плотными листочками, еле видимым стебельком и даже белыми корешками-ниточками, которые свешиваются с материнского листа, словно примериваясь, где бы лучше приземлиться? Это «детки», причем каждая – точная модель материнского растения, выполненная в миниатюре. Сколько же таких «миниатюр» произвело на свет в общем-то не очень большое деревцо, стоящее у моего окна? Считаю и с трудом верю своему счету. Четыреста шестьдесят три! А на листочках многих «деток», давно сидящих на нижних материнских листьях, уже вылупились «внучки», безукоризненные копии «бабушки», только уж совсем микроскопические.
    Необыкновенная пластичность и жизпенная сила редкостного растения поразили Иоганна Вольфганга Гёте. Один из образованнейших людей своего времени, жизнелюб и труженик, он прославил свое имя не только как автор бессмертного «Фауста» и других великих поэтических творений. Гёте был и разносторонним ученым-естествоиспытателем, внесшим много нового, прогрессивного в изучение природы, истолкование ее законов.
    Среди научных увлечений Гёте особое место занимала ботаника. Он говорил, что царство растений бушует у него в груди. В тихом Веймаре, где он прожил полвека, поэт-натуралист изучал множество растений, от самых простых, которые собирал во время прогулок по окрестным лугам и рощам, до редчайших экзотов, завезенных из дальних стран. Растения повыносливее жили в его саду, прихотливые – в доме. Бесчисленные наблюдения, сопоставления и выводы он изложил в трактате «Опыт о метаморфозе растений», вышедшем в 1790 году, и в других трудах по ботанике.
    Через восемь лет в философской лирике Гёте появилось стихотворение «Метаморфоза растения». Языком поэзии он говорит об удивительных и непрерывных превращениях, происходящих в жизни растения от пробуждения семени до созревания плода. Вот одна из заключительных строф:

    ... Каждое нынче растенье твердит о вечных законах,
    Внятней и внятней с тобой каждый цветок говорит.
    Если ж твой взор искушен в письменах священных богини,
    Их ты признаешь везде и в измененных чертах…


    Что общего между столь разными и по внешнему виду, и по назначению частями любого растения, как семядоли, листья, чашелистики, лепестки, тычинки и пестики? Теперь мы со школьных лет знаем, что все они – результат длившихся тысячелетиями превращений, метаморфоза одного и того же органа – листа. Тогда, в конце восемнадцатого столетия, это было неожиданным и смелым открытием Гёте. Он писал, что сходство различных органов растения, если оно выражает собой реальную трансформацию одного органа в другой, показывает, что такие органы у различных растений можно рассматривать как последовательные этапы эволюции. Это была одна из ступеней в подготовке эволюционной теории, впоследствии разработанной Чарлзом Дарвином.
    Но открытие Гёте не было понято и принято современниками. И вот примерно через тридцать лет после выхода «Опыта о метаморфозе растений», когда Гёте уже перевалило за семьдесят, он узнал, что в Германию привезено из тропиков редкостное растение. Оно обладает удивительной способностью воспроизводить себя множеством «деток», вырастающих не только на листьях, но даже из кусочка листа, брошенного на землю.
    Вот, вот оно еще одно, быть может, главное доказательство его научного открытия. Гёте спешит заполучить себе зеленое чудо, окружает его заботой и вниманием. Было установлено ботаническое название растения: бриофиллюм из семейства толстянковых, рода каланхое, насчитывающего больше ста видов.
    До конца дней своих поэт-натуралист наблюдал и изучал растение, которое считал самым выдающимся примером метаморфоза. Оно стало любимцем Гёте, который называл бриофиллюм «пантеистическим древом».
    Известно, что пантеизм представляет собой идеалистическое философское учение, отождествляющее бога с природой и рассматривающее природу как проявление божества. В XVI–XVII веках, когда началось бурное развитие естествознания и промышленности, толкавшее вперед и развитие философской мысли в сторону материализма, системы идеалистов, по выражению Энгельса, «…всё более и более наполнялись материалистическим содержанием, стремясь пантеистически примирить противоположность духа и материи». Гёте был сторонником этого, материалистического, направления пантеизма, рассматривавшего бога как совокупность законов природы. «Мне кажется, что я непосредственно вижу всё в одном и все из одного», – говорил он, глядя на необычное растение.
    Поэт рассылал знакомым «деток» бриофиллюма в письмах. А в 1826 году, отправляя одной из приятельниц живородящий лист, сопроводил его такими стихами:

    Что в Саксонии лишь только
    Прорастет, на Майне бойко
    В рост пойдет. В короткий срок
    Почка пустит корешок.
    Молодых растений строй
    К солнцу тянется толпой.
    В меру влаги и тепла,
    И побегам нет числа.
    Будет твой хорош уход –
    Непременно зацветет.


ЗАГАДКИ СТРАННОГО «ЦВЕТКА»

    Прошло полтора столетия с тех пор, как «пантеистическое древо» покорило сердце великого немецкого поэта-натуралиста. За это время некоторые виды каланхое прочно вошли в ряд комнатных растений, любимых многими. А «цветок Гёте», или «дерево Гёте», как в честь поэта стали называть бриофиллюм, почему-то до недавнего времени не привлекал к себе особого внимания. Может быть, из-за своенравного характера? Бриофиллюм любит загадывать загадки, а не всякий до них охотник. Сам Гёте, больше десятилетия пристально наблюдавший за своим любимцем, не смог узнать о нем всё. Любопытных и любознательных в наш век становится всё больше. Бриофиллюм свободнее входит в дома, хотя и теперь еще во многом остается незнакомцем. Общение с ним интересно. У одних оно порождает радости маленьких открытий, у других – всё новые вопросы и недоумения.
    Письма любителей природы, обращенные к ботаникам и цветоводам, к химикам и врачам, идут в редакции журналов, научные институты. Почему, например, «цветок Гёте» так редко цветет (цветок ведь!), почему многие называют его комнатным женьшенем, а в одном справочнике он значится как «живучее дерево»?
    Как и у многих, мое знакомство с «цветком Гёте» началось с бесконечных «почему». Впрочем, их остается достаточно и теперь, после нескольких лет знакомства.
    Итак, «живучее дерево». Почему? Что оно «живородящее» – в этом убеждаешься сразу, лишь увидав на листьях хоровод «деток», а почему названо «живучим»? С необыкновенной выносливостью бриофиллюма мне впервые довелось познакомиться еще много лет назад. Путешествуя по Алтаю, на Горно-Алтайской опытной плодовой станции увидела незнакомое комнатное растение в кружеве «деток». Это был, как назвали ученые, бриофиллюм Дегремона. С разрешения взяла на всякий случай один лист. Путешествие продолжалось не одну неделю, лист, положенный в записную книжку, путешествовал тоже, а по возвращении в Москву за повседневной суетой был забыт. Лишь много времени спустя, перелистывая книжку, случайно обнаружила его. Лист, хотя и привянувший, был жив! Вскоре на влажной земле он дал всходы.
    Позднее, когда мы дома занялись самодеятельным «укрощением» «цветка Гёте», было получено повое подтверждение его живучести,
    В литературе, доступной неспециалистам, сведения о бриофиллюмах весьма скудны. Почти ничего не говорится об особенностях их роста и развития, о взаимодействии с окружающей средой, а проще говоря – о характере. Стали знакомиться методом проб и ошибок.
    Началось с того, что бриофиллюм засыпал нас «детками». Положенная весной в горшочек с землей, крохотная розетка из первых двух пар плотных и круглых, как игрушечные монетки, листочков освоилась быстро. Уже через пять дней она прочно сидела на собственных корнях; через десять дней первые круглые листочки увеличились вдвое, а вверх потянулся стебелек, образуя все новые и новые, теперь уже зубчатые, листочки. На третьем месяце из основания зубчиков начали выглядывать десятки микроскопических «деток», а еще через полтора месяца бриофиллюм подготовил к самостоятельной жизни 136 «деток». Они сыпались на пол и подоконник, заселяли, не спросясь, соседние горшки, занятые другими растениями. Целое нашествие трогательно милых существ, которые разводились все больше и с которыми мы, после того как снабдили ими всех друзей и знакомых, просто не знали, что делать.
    Потом появились новые заботы. Наш питомец рос не по дням, а по часам. Тянулся вверх стебель, взбирались по нему ступеньки листьев. Почему-то он не хотел ни ветвиться, как положено любому деревцу, ни цвести. Для ветвления садоводы обычно прищипывают или срезают верхушку стебля. Применяли прежде этот прием и мы. Убедились, что на упрямый «цветок» это не действует. И при срезанной верхушке он дает опять-таки один побег из пазухи листа и тянется вверх, оставаясь самим собой.
    Надо было придумать что-то другое. Бриофиллюм продолжал расти, приближался верхушкой к переплету окна и в конце концов мог бы сломать себе «голову». Решили укоротить его прививкой, что тоже применяется часто. Срезали верхушку с несколькими парами листьев, удалили всю среднюю часть стебля, а верхушку привили надлежащим образом на свой собственный «пень», чтобы сильные материнские корни продолжали ее питать.
    И опять потерпели неудачу. Упрямец не желал срастаться с собственным стеблем. Проходили недели, месяцы, знойное лето было на исходе. Чем жила все это время верхушка, лишенная собственных корней и не получавшая питания от материнского растения? Наконец в нижней части верхушки стали быстро прорастать из стебля упругие белые корешки. Листья увядали. Терпя голод и жажду, «цветок» не сдавался и на своем языке требовал то единственное, что было нужно ему.
    Мы поняли, что деревцо не покорится и не уступит. Сняли бриофиллюм с пьедестала, оказавшегося чуждым, посадили в землю. Вскоре листья вновь налились соком, стали тугими и блестящими. Деревцо снова потянулось ступеньками листьев вверх. Вот когда проявились в полной мере и необыкновенная живучесть и непокорный характер любимца Гёте.
    Почему бриофиллюм никак не хочет цвести? Занимал нас и такой вопрос. В шутливой поэтической «инструкции» Гёте говорится: «Будет твой хорош уход – непременно зацветет». У нас, казалось бы, неплохой уход, а цветения нет и нет.
    Только почти через два года после посадки зацвел наш бриофиллюм, причем именно тогда, когда этого совсем нельзя было ждать. В самое глухое зимнее время, в конце декабря, вся верхушка деревца, достигавшего почти двухметровой высоты, покрылась шапкой из более чем двух сотен бутонов. Цветочные побеги помельче, но тоже со множеством бутонов, начали появляться и из пазух листьев почти по всему стеблю. Интересно, что за некоторое время до этого на листьях перестали появляться «детки».
    Цветение было удивительным. Сначала расцвела верхушка, покрывшаяся сплошь трубчатыми сиреневато-кремовыми колокольчиками. Когда ее изящные цветки стали увядать, на смену им раскрылись колокольчики боковых побегов. Но и верхушка, оказывается, не отцвела. «Отдохнув», она снова выпустила новые сотни бутонов, расцветила растение новой волной.
    Больше трех месяцев длилось пиршество цветения. И теперь, когда пишутся эти строки, все новые бутоны раскрываются, хотя и в меньшем количестве, рядом с отцветшими на отяжелевших кистях. В комнату не прилетит к цветку бабочка или пчела, не перенесет пыльцу, не произойдет опыления, а потому и семян может не быть. Всё же в стремлении оставить себя в потомстве и тысячами семян растение вновь и вновь мобилизует жизненные силы на цветение. В ущерб самому себе. Растение заметно постарело за это время, листья потускнели, нижние засохли совсем.
    Часто думалось: что же будет дальше? Не станет ли цветение лебединой песней нашего питомца? Может быть, он, как и некоторые виды пальм, бамбука, агавы, цветет и плодоносит один раз в жизни, после чего погибает?
    Но вот в последнее время бриофиллюм-ветеран удивил нас снова. Прямо из верхушек его отцветающих кистей начали быстро расти новые побеги, причем вполне готовые к самостоятельной жизни: с крепкими стеблями, с «детками» на молодых листьях и даже с собственными корнями. А рядом, у окна, живет тот полный сил молодой красавец в кружеве «деток», с которого начала я свой рассказ. Один из бесчисленных потомков нашего ветерана, несколько месяцев назад крохотной «деткой» упавший на землю и ставший теперь неузнаваемым.
    Поистине неиссякаема твоя жизненная сила, любимец Гёте!
    Наконец-то удалось узнать более или менее достоверно, где родина «цветка Гёте». Это Мадагаскар – далекий, почти сказочный остров в Индийском океане возле Африки. Кусок тверди, очень давно отколовшийся от материка и живущий с тех пор обособленно. Вероятно, поэтому там сохранился до наших дней особый мир разнообразных растений древней флоры, развивавшейся своим путем. Там природа создала и бриофиллюм – действительно уникальный растительный организм!
    Но где именно? Многолик ландшафт Мадагаскара – это и тропические леса, полные экзотических деревьев; и просторные саванны с баобабами и тамариндами; это горные плато и долины многоводных рек; и иссушенные зноем полупустыни. Бриофиллюм обликом своим и характером подсказывает, в какой природной зоне, где искать его родной дом. Там, где жить особенно трудно, то есть в саванне или полупустыне, где при круглогодовой жаре периоды дождей сменяются засухами. Как и другие суккуленты, растения с мясистыми сочными листьями, бриофиллюм запасает в них за сезон дождей жизненно необходимый минимум влаги, который тратит с величайшей экономией. За многие тысячелетия эволюции он «воспитал» в себе аскетическую неприхотливость. А чтобы не только выжить, но и оставить потомство, в благоприятное время выпускает армию «деток», столь же выносливых, как и сам, а затем дополняет ее многотысячным десантом семян. Кто-нибудь да выживет!
    Вероятно, суровыми условиями существования на родине объясняется и еще одна загадка бриофиллюма – загадка «комнатного женьшеня». Любители-цветоводы, выращивая «цветок Гёте», случайно стали обнаруживать его лечебные свойства. Одни заметили, что свежие размятые листья бриофиллюма хорошо лечат ожоги и обморожения. Другим удалось с их помощью избавиться от зубной боли. Третьи нашли, что сок мясистых листьев, если им смазывать слизистую оболочку носа, помогает при гриппе как дополнительное лечебное и профилактическое средство. На собственном опыте и опыте близких я убедилась: нет лучшего и более быстродействующего средства для заживления свежих ранок, порезов, лечения воспалений кожи, чем сок бриофиллюма. Предполагают, что он целителен и при некоторых заболеваниях желудка.
    Растение-лекарь… Рыночные знахари насторожились. Может, пойдет как новейшее снадобье от любых недугов? «Дельцы» сориентировались на созвучный времени лад: «комнатный женьшень»! Ведь многие люди видят в «корне жизни», целебные свойства которого до сих пор еще окончательно не изучены, панацею от всех болезней. И вот в Кисловодске, Запорожье, других южных городах уже летит над базарами: «А вот женьшень, комнатный женьшень!» Доверчивые люди, готовые ради исцеления ухватиться за любое средство, как утопающий – за соломинку, прислушиваются, и идут нарасхват «детки» бриофиллюма, благо сотнями растит их каждое щедрое деревцо.
    Бриофиллюм, конечно, не панацея от всех недугов. Таких средств не бывает, и «коммерция» шарлатанов может принести лишь вред. Но растение это, несомненно, обладает лечебными свойствами, и оно заинтересовало ученых. Началось лабораторное изучение и клинические испытания сока, которые принесли обнадеживающие результаты. Министерство здравоохранения СССР официально разрешило применять сок и мази одного из видов каланхое для лечения длительно не заживающих ран и язв, ожогов и пролежней. Разумеется, не самодеятельно, а лишь по назначению врача.
    Думается, «цветок Гёте» рассказал о себе еще далеко не всё. Знакомство с ним широкого круга любителей и специалистов продолжается. И мы, несомненно, станем свидетелями новых открытий. ■

OCR: fir-vst, 2016
fir_vst: (Default)
* "Иностранная литература" 2002 №5, С. 266–270.

    Книга Умберто Эко "Как написать дипломную работу" вышла в переводе Е. Костюкович под грифом "Учебное издание" (М., Книжный дом "Университет"). В этом качестве она сильно устарела за двадцать четыре года, что отделяют русскую публикацию от итальянской. Нынешние дипломники, которых еще не было на свете, когда профессор Эко составлял свое руководство, попросту многого не поймут из его рекомендаций.
    Им, например, сложно будет уразуметь, для чего он с такой настойчивостью советует вычитывать текст после перепечатки и подчеркивать курсивы волнистой линией. О пишущей машинке у них понятие примерно такое же отчетливое, как о гаубице очаковских времен. Разъяснения Эко, что следует выписывать на отдельный листок библиографию из каждого просмотренного труда, а потом переносить на карточки все нужное, тоже покажутся, по меньшей мере, избыточными. К чему трудиться, если компьютер в минуту выдаст массу информации, рассортировав ее в желаемом порядке?
    Сидение в библиотеках и две-три поездки в крупные научные центры, где отыщется какая-нибудь из необходимых, но труднодоступных работ, – это, на взгляд Эко, абсолютно необходимое предусловие любого исследования, которое делается на совесть. Но с тех пор появился Интернет, и, обладая некоторыми нехитрыми навыками, можно без больших затруднений получить доступ к очень обширным материалам по своей теме, не выходя из дома. Все необходимое под рукой, даже если предстоит заняться предметом довольно специфическим. Хотя бы одним из тех, которые называет Эко: влиянием философии дзен на стиль жизни американских битников в середине XX века или политикой итальянских коммунистов в области народного образования, когда в 6о-е годы у власти стоял левоцентристский блок.
    Однако, независимо от ее скромной практической цели – служить руководством выпускникам, работающим над дипломным сочинением, – сама книга, конечно, воспринимается сегодня вовсе не так, как, должно быть, воспринималась первыми читателями. В 1977-м автор еще не стал тем Умберто Эко, чье имя известно во всем литературном мире. Пройдет три года, прежде чем появится "Имя розы". Компендиум для дипломников составляет университетский преподаватель, видный семиотик, историк и культуролог с прекрасным реноме в академических кругах, но едва ли кому-то известный за их пределами. Книжку, вышедшую в Милане, покупали итальянские студенты-гуманитарии и, возможно, кое-кто из их научных руководителей. Московскую книжку прочтут очень многие из тех, кому уже давно не грозит перспектива писать и защищать диплом, да и диссертацию тоже.
    Ожидания этой категории читателей не будут обмануты. Не уставая подчеркивать, что назначение его книги чисто прикладное, Эко тем не менее написал нечто далеко выходящее за пределы утилитарных задач. Он подробнейшим образом объясняет, как надлежит пользоваться каталогом и отчего следует указывать в библиографии не только год и место выхода упомянутой книги, но также издательство, которое ее выпустило. А по существу речь у него идет не только и не столько об элементарных навыках научного исследования. Речь идет о том, как рядовой студент, выходец из не самой благополучной семьи с очень средними культурными потребностями, становится интеллектуалом. Если, конечно, он им становится.
    Дипломная работа предоставляет для этого определенный шанс. Эко не хотелось бы, чтобы он был упущен. О том, как часто шанс бывает упущен, причем жизнь не предоставит другого, Эко с его богатым преподавательским опытом прекрасно известно. Он честно предупреждает, что на его книгу не стоит тратить времени тем, кто относится к большой категории дипломников, которым не надо ровным счетом ничего, кроме бумажки с печатями, облегчающей служебное продвижение в каком-нибудь офисе. Для этой публики самое разумное – временно пересмотреть свой бюджет и, отказавшись от посещения дискотек, оплатить услуги профессионала, который за умеренный гонорар изготовит что-нибудь гарантирующее твердую тройку – хоть о позиции клерикалов в городском управлении Модены перед Первой мировой войной, хоть о комментариях св. Фомы Аквинского к трактату Псевдо-Дионисия.
    Скорей всего те, кому действительно адресована книга Эко, тоже отправятся искать службу в компании, занимающейся недвижимостью или рекламой, а исключения будут редкими. Причастность к кругу тех, кого называют интеллектуалами, не создает житейских выгод, скорее наоборот. И все-таки есть нечто притягательное в том, чтобы принадлежать именно к этому кругу. Есть некий материально не реализующийся, но существенный выигрыш, даруемый вхождением в ту сферу, где смыслом жизни может оказаться расшифровка непрочитанных древних рукописей или описание системы указательных местоимений в трактатах по ботанике, относящихся к XVIII веку. Своими читателями Эко видит тех, для кого этот выигрыш настолько реален, что тут нет повода для дискуссий. За четверть века после выхода его книги такие люди, к счастью, не перевелись, а революция в информатике ничуть их не переменила по существу. Она лишь облегчила им работу, бессмысленную для здравомыслящих.
    Самые интересные страницы книги Эко те, где он пробует реконструировать процесс приобщения гипотетического среднего студента к интеллектуальным ценностям, которые вдруг оказываются для него чуть ли не главенствующими. Взят крайний случай – заочник, провинциал, который слишком мало зарабатывает в своей конторе, чтобы покупать дорогостоящие научные издания или заказывать микрофильмы книг, не найденных в городской библиотеке с ее стандартной системой комплектования. Пока не пришло время взяться за диплом, этот студент был озабочен тем, чтобы как-то сдать очередную сессию, тут же выбросив из головы все, что лихорадочно зубрил к экзамену. В университете, куда надо добираться несколько часов на поезде, он бывает редко, видел своего научного руководителя только один раз месяца три назад, и тот, торопясь на лекцию, бросил ему в коридоре несколько фраз, посоветовав заняться концепцией метафоры у теоретиков итальянского барокко. Сам руководитель над схожей темой не работал, но это не облегчит задачи: ее до тонкостей изучили будущие оппоненты, и уж они непременно укажут на вопиющие промахи, если диплом наспех состряпать из того, что под рукой.
    Первый порыв такого студента легко предугадуем: надо сделать толковую компиляцию, порывшись в справочниках и популярных историях литературы. Контора милостиво разрешает своему сотруднику дважды в неделю не приходить на службу после обеда, и он отправляется в библиотеку с надеждой быстро отыскать подходящие тексты, которые потом будут пересказаны без употребления кавычек, но так, чтобы комиссия, по крайней мере, уверилась, что дипломник сравнительно начитан в избранной им области. Но вот беда: тексты для переписывания сами собой не находятся, их надо искать. А для этого требуется кое-какая эрудиция вместе с привычкой просиживать долгие часы в систематических каталогах, где есть разделы "Поэтика", "Риторика" и "Литература XVII века (стиль)".
    Поняв, что никуда не деться от изучения истории вопроса, дипломник принимается читать или хотя бы перелистывать основные работы своих предшественников и вскоре выясняет: этих работ великое множество, однако ни одна не содержит в себе готовых решений взятой им проблематики. Пока он шел к своему выводу, который легко могли бы предугадать люди более искушенные в подобных материях, в его голове понемногу укоренилась мысль, что посещение библиотеки не обязательно носит принудительный характер. Оказывается, что порой оно и в радость: попалось кое-что не оцененное другими, любопытно, до чего разные суждения высказывались по поводу одних и тех же фактов. Скучный текст, который триста лет назад сочинил кардинал Сфорца Паллавичино, провоцирует – кто бы подумал! – нешуточные страсти разных толкователей, и они чуть ли не готовы сойтись друг с другом в смертельной схватке.
    Ниточка разматывается: чтобы взять в толк, что подразумевал этот Паллавичино, надо постичь природу барокко. Значит, неизбежно предстоит окунуться в духовную атмосферу XVII столетия да еще и освоить хотя бы основные правила искусства риторики. То есть достать с полки Аристотеля и какие-то пояснения к нему.
    Где-то через месяц-другой Грасиан, Лили, Опиц и другие корифеи европейского барокко, о которых дипломник прежде, скорей всего, даже не слыхивал, становятся для него персонажами из самого близкого окружения. Общение с историками этой художественной эпохи – Курциусом, Хаузером, Баттисти, Джетто – делается куда занимательнее, чем разговоры с сослуживцами, которые обсуждают вероятность смены руководства компании, достоинства мыльной оперы, показанной популярным телеканалом, или перипетии вчерашнего футбольного матча. Изъяны общего гуманитарного образования, само собой, сказываются, и та часть диплома, где надо выстраивать теоретическую или историческую перспективу исследования, напоминает попытку перейти минное поле. Времени в обрез, что-то крайне необходимое так и не удалось заполучить в руки. Принявшись за собственный текст, дипломник вынужден кое-что цитировать по другим текстам, а кое-где откровенно списывать. Но уже непременно с отсылками, так как появились свидетельства обретенной академической культуры, которая запрещает прибегать и к плагиату, и к блефу, то есть к обобщениям по поводу непрочитанного.
    Зато, перейдя непосредственно к разбору и комментированию трактата Паллавичино, дипломник, очень вероятно, испытает такое чувство, что уж перед самим собой он действительно безупречен. Текст проработан им с необходимой основательностью, контексты обозначены в меру того, насколько это было ему по силам и по реально доступным материалам. Он знает все самое важное, что за три века было сказано об этом трактате, и, соглашаясь с прежними интерпретаторами или их оспаривая, стремится заявить собственный взгляд на проблему, собственную позицию. Открытий он, скорее всего, не сделает, зато докажет, что, при необходимой заинтересованности своим предметом, каждый в силах "сварить неплохой супчик ну не совсем из топора, но все же и без лангустов и артишоков".
    Этот супчик для Эко, пожалуй, вкуснее, чем изысканные блюда, изготовленные самыми опытными кулинарами. И не имеет большого значения то очевидное обстоятельство, что, защитив диплом, студент вернется в офис, где такие супчики не нужны абсолютно никому. Суть дела в том, что, пока супчик закипал и булькал, у повара переменился сам стиль мышления. А значит, хотя бы отчасти, другими стали жизненные ориентиры и приоритеты. Эко не исключает даже такого продолжения, когда бывший дипломник поймет, что ему скучно жить без постоянного контакта со старинными авторами, рассуждавшими о прекрасном, о стиле и о благе. Тогда он забросит свою контору, станет аспирантом, будет жить крайне скудно (например, выберет монастырский пансион, где приходится существовать в буквальном смысле на хлебах), но уже никто его не оторвет от "Подзорной трубы Аристотеля", сочиненной в том же XVII веке Эмануэле Тезауро.
    Впрочем, Эко не забывает предупредить читателей, чтобы они не ждали от него "советов ни что вам писать в дипломе, ни как вам строить вашу жизнь". Советы возможны, но неэффективны, потому что тут каждый раз – дело личного выбора. Разумеется, выбор далеко не всегда окажется таким, как у описанного Эко дипломника из маленького города Алессандрии, расположенного на порядочном удалении и от Турина, и от Генуи, куда этот дипломник, войдя во вкус, так мечтал съездить, чтобы прямо с вокзала ринуться в тамошние книгохранилища. Дипломник – лицо вымышленное, иллюстрация, убеждающая, что интеллектуалом можно стать, даже если происходишь из среды, далекой от интенсивной культурной жизни, и живешь вдали от крупных академических центров.
    Люди с богатым опытом университетского преподавания подтвердят, что такой случай вовсе не экстраординарен. Вопрос, в конечном счете, решается не столько внешними условиями, сколько собственной нацеленностью на те или совсем другие задачи, собственным пониманием престижа и, если угодно, призвания. Книга Эко и написана как раз об этом: о понимании престижа и ценностей, которые признает для себя важнейшими человек, заканчивающий образование.
    Пусть – случай самый вероятный – практически все это ему не понадобится: ни полученные им знания о барокко, ни теория Курциуса, ни Аристотель. По высшему счету, вознаграждение все-таки не в том, что свидетельство об окончании университета окажется кстати, когда дирекция фирмы будет пересматривать штатное расписание. Истинным вознаграждением станет культура, то есть интеллектуальные запросы такого порядка, когда человек уже не в состоянии обходиться суррогатами вместо неподдельных духовных обретений и не может удовольствоваться тем, что в статистических измерениях он более или менее благополучен, а там хоть трава не расти.
    Обзавестись нужной бумагой с печатями дело нехитрое, но настоящий диплом – это пришедшее новое самосознание, которое существенно перестраивает и порядок жизни того, кто его достиг, и даже стиль бытового поведения. Оно, например, дарует умение вести диалог, в наши дни ставшее редкостью. По разным поводам Эко напоминает о том, что среди главных отличительных свойств действительно культурного человека должна быть названа способность выслушивать оппонента, даже не соглашаясь с ним решительно по всем пунктам. Специалисты знают: "У заклятого противника можно взять блестящие идеи", – но поиск идей, которые приходят из самых неожиданных источников, пожалуй, не самое существенное. Куда важнее раз навсегда усвоить, что одно из подтверждений интеллектуальной состоятельности в том, чтобы по мере возможности избегать оценочных суждений, "тем более когда чей-то стиль мышления отличается от нашего или отличается идеология". Правило, которое сформулировано Эко, приложимо, разумеется, не только к научной полемике. Нам ли, помнящим собственный опыт последнего десятилетия с его политическими и прочими конфронтациями, этого не знать.
    Эко вспоминает курьезный казус, когда из представленного дипломного сочинения, где были соблюдены почти все неизбежные формальности, явствовало, что автор понятия не имеет, в каких отношениях находились Вольтер и Аруэ. Подобных проявлений невежества легко избежать: всего-то и требуется две минуты на статью в любом биографическом словаре, который удостоверит, что господину Аруэ угодно было подписывать свои сочинения псевдонимом. Но осведомленность – не синоним интеллекта, который испытывается по другим критериям, в частности и по такому, который определен Эко формулой "научное смирение". Оно, помимо многого другого, исключает снобизм, заставляющий пуще всего на свете страшиться, что высказанная мысль окажется внятной для всех, включая непосвященных. Героиня чеховской "Свадьбы" жаловалась на одного из гостей: "Они хочут образованность свою показать и всегда говорят о непонятном". Манера телеграфиста по фамилии Ять сделалась неодолимым искушением для многих отечественных претендентов на статус интеллектуала современной формации: похоже, они решили, что нет греха непростительнее, чем словечко, сказанное "в простоте". А вот Эко уверенно пишет: "Возьмите великих ученых или крупных критиков, и вы увидите, что за редчайшими исключениями все они прозрачны и не гнушаются тщательно разжевывать любую мысль". И сам он не гнушается объяснять неопытным, как должна быть оформлена библиографическая сноска. А ведь рукопись, которая выйдет в свет под названием "Имя розы", у него уже в работе.
    Стать интеллектуалом довольно просто, если будут сочтены достаточными чисто внешние показатели – допустим, ученая степень, которая получена от университета с именем. Или должность в научном учреждении с громким названием, или непременное присутствие на каких-нибудь дискуссиях, считающихся делом первостепенной важности. Или несколько публикаций в журналах, читаемых только теми, кто в них печатается, да умение при любом удобном случае ввернуть что-нибудь вычитанное в книжках деконструктивистов и щегольнуть словцом вроде "дискурса" или "хронотопа" (чаще всего смутно представляя себе, что эти термины означают).
    Но на деле интеллектуалами становятся – верней, день за днем стремятся поддерживать в себе это особое духовное и моральное состояние – всю жизнь. Книгу Умберто Эко нужно прочесть хотя бы с той целью, чтобы напомнить самим себе об этой простой, но трудно усваиваемой истине. ■

OCR: fir-vst, 2015

Profile

fir_vst: (Default)
fir_vst

June 2020

S M T W T F S
 123456
78910111213
14151617181920
21 222324252627
282930    

Most Popular Tags

Посетители

Flag Counter

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Sep. 9th, 2025 07:35
Powered by Dreamwidth Studios