*
"Огонек" 1989 № 49.Ведет рубрику Виталий Шенталинский Красавица и умница. Ровесница века. Дочь профессора Военно-медицинской академии, обрусевшего шведа Ивана Эдуардовича Гаген-Торна. Отчаянная с детства: ездила верхом, лазала по соснам на дюнах, уходила в море на байдарке одна, к ужасу близких.
Выпускница Петербургского университета. Поэт – ученица Андрея Белого. Ученый-этнограф – ученица Тана-Богораза и Штернберга. Блестящее, многообещающее начало. Скитания по русскому Северу и Поволжью – экспедиции «с котомкой» (так называется ее повесть о юности). А между скитаниями – совсем другой мир: Петербург – Петроград. Встречи с Андреем Белым. Вот какими остались они в памяти Нины: «Общение с Борисом Николаевичем открывало неведомые пласты сознания, прасознания какого-то… Это другое восприятие мира, где человек взлетел над видимым глазами в невидимое».
Такой была увертюра. А потом жизнь: тюрьмы и лагеря. Возчик на конях и быках в разных лагкомандировках Колымы: Сеймчан, Эльген, Мылга… Один срок, второй… И там надо не только выжить, но запомнить, запечатлеть в слове.
Об этой поразительной судьбе – письмо, присланное во Всесоюзную комиссию СП СССР по литературному наследию репрессированных писателей К. С. Хлебниковой-Смирновой из Таллинна:
«Она работала в Академии наук, в Ленинграде, с перерывами: то пять лет в Академии, то на Колыме или в каком-нибудь другом лагере, и все по пять лет! Дети в малом возрасте были отняты у нее…
Встретилась я с Ниной Ивановной в Мордовии, в Потьме, в 1949 году. Я после брюшного тифа находилась в полустационаре третьего лагпункта. Лежали мы на сплошных нарах, больные, занятые своим горем. Почти все были обвинены в преступлениях, которых не совершали. К нам приходила, нам служила известная своей добротой Нина Ивановна. Она не только старалась облегчить нам физические страдания, но и душевные. Читала свои и чужие стихи, рассказывала об экспедициях. И мы на какое-то время забывали о своей доле горькой…
Нина Ивановна работала в лагерной обслуге «конем». Она говорила: «Конь – благородное животное. Хорошо быть конем!» (Несколько женщин впрягались в телегу летом, в сани зимой и возили бочку с водой то в столовую, то в больницу. Возили они и дрова. Труд тяжелый, а женщины были пожилые…)
Помню такой случай. В сильный мороз женщины никак не могли опустить в колодец ведро. Сруб колодца очень обмерз, а колодец глубокий. Надо было спуститься на веревке вместе с ведром и топором увеличить прорубь. На такое дело решилась только Нина Ивановна. Она попросила обвязать ее веревкой и, вися на веревке и кое-как опираясь ногами о края проруби, старалась прорубить ее больше, чтобы пролезло ведро. Смотреть было страшно, а Нина Ивановна работала спокойно и весело.
Другой раз я видела ее сидевшей на обледенелом желобе, высоко над землей. Желоб был протянут между двумя домами – баней и прачечной – на высоте трехэтажного дома. Я плохо помню всю эту конструкцию, но хорошо помню, как Нина Ивановна медленно едет, сидя верхом на желобе, и обрубает топором лед, чтобы прошла вода. Мы, глядя на нее, пугаемся, а она весело смеется.
На 10-м лагпункте было много украинских больных девушек. Нина Ивановна устроила академию – занималась с девушками русской литературой и историей. Впоследствии некоторые из них поступили в университет на филологический. Кроме академии, Нина Ивановна написала там большую поэму о Ломоносове, которую во время обыска отобрали лагерные надзиратели. Оперуполномоченный сказал Нине Ивановне: «Пишите и приносите ко мне на хранение. Когда освободитесь, я ее вам пришлю по почте…» Сдержал слово, прислал в Красноярский край, где Нина Ивановна оказалась в ссылке…»
Реабилитация после смерти Сталина. Встреча со взрослыми уже детьми. Родовое гнездо – старый деревянный дом, чудом уцелевший на Ораниенбаумском пятачке. И третья эпоха жизни – тридцать лет всепоглощающего труда: научная работа в Академии наук и литературное творчество. Научная монография, десятки статей, книга о своем учителе – Л. Я. Штернберге, рассказы, повести, поэмы, сотни стихотворений, воспоминания…
И почти всё до сих пор не опубликовано.
Ничто не изуродовало ее души, не сломило духа. Улыбка – на всю жизнь. Когда однажды фотография Нины Гаген-Торн была опубликована в газете, в редакцию посыпались письма, некоторые просто с фотографиями неопознанных загадочных женщин: «А может быть, это она?..» Само явление красоты взволновало, растревожило.
Кроме высокого примера человечности, Нина Гаген-Торн оставила нам еще один пример – спасения через Слово. Свои наблюдения – выстраданные, мудрые – о природе поэтического творчества она выразила в чеканной формуле: «Те, кто разроют свое сознание до пласта ритма и поплывут в нем – не сойдут с ума. Стих, как шаманский бубен, уводит человека в просторы Седьмого Неба…»
Этот феномен еще требует осмысления. Может быть, потому и не сошел наш народ с ума, что находил это спасительное убежище – в творчестве, в Слове. И не в том ли печальная разгадка такой особой склонности нашей к литературе?
«Который час?» – «Не велено говорить». (Петропавловская крепость. Полтора века назад.)
Алексеевский равелин. Двадцать лет в каменном мешке. И за всё это время рядом – одна живая душа – мышонок, которого особо опасный преступник декабрист Гаврила Батеньков приручил хлебными крошками и лаской.
Погребен заживо. И только от него зависит убедить мир в своем существовании. Хватит ли сил? И тогда он обратил взор внутрь себя. Он решил: надо отречься от условностей, невежества и грубой силы и за стенами крепости делавшими его несвободным. Надо открыть в себе новый, прекрасный мир доброты и любви и предложить его людям.
С заклинанием «В челе человеческом есть свет!» он пустился в путь, в путь «по вертикали», ибо горизонтальный был ему отрезан.
«С ноября 1827 года было откровение:
слово Божие…»
Двадцать лет длился этот невиданный эксперимент. Отчет о нем – рукопись, мелко и торопливо исписанная, и толстая пачка писем к царю.
«В челе человеческом есть свет, равный свету. Мысль».
В двадцатом столетии духовный подвиг Батенькова повторят тысячи – сообразно силе гнета и насилия и противоборствующего им духовного отпора. Тот же рывок в Седьмое Небо – как единственный выход.
Стихи Нины Гаген-Торн знали и ценили Анна Ахматова и Борис Пастернак. Илья Сельвинский писал ей в 1964 году:
«Дорогая Нина Ивановна! С глубоким волнением прочитал Ваши стихи. В них захватывает подлинность переживания. Это гораздо выше искренности, которая иногда у некоторых поэтов как бы смакует боль и этим впадает в кощунство. Вы очень верно сказали: «О боли надо говорить простыми, строгими словами»… Именно так Вы и говорите.
Ужасно жаль, что в наше время, запутавшееся в далеко не диалектических противоречиях, Ваших стихов нельзя опубликовать. Но не падайте духом: придет и для них время – иное, освобождающее. Вы в этом отношении не одиноки: целые романы и трагедии спят в берлогах, ожидая весны».
Секрет претворения жизни в стихи она не потеряла до конца своих дней.
Рукописи Нины Ивановны Гаген-Торн передала комиссии ее дочь Галина Юрьевна, сберегшая творческое наследие матери.

* * * …По рассказам на Колыме знала и как выглядят лубянские камеры – ведь это был второй тур. Ленинградская, свердловская, иркутская тюрьмы, владивостокская пересылка были позади.
Меня ввели в «бокс» – изолирующую коробку без окна, где помещался короткий топчан и столик, оставляя два шага до двери. Села, обдумывала поведение. Решила: надо сделать вид, что от шока начала заикаться, тогда будет время обдумать каждое слово ответа, а лишнее слово – лишняя цепь допросов.
Представился дом. Там всё готово к встрече Нового года: уже сделана бражка, кончены основные приготовления печений, салатов. Сегодня мы хотели переставлять мебель, чтобы в маленькой комнате разместить гостей – у нас собиралась праздновать молодежь – друзья дочерей. К ним сегодня приедут другие гости, передвинут, обыскивая…
Щелкнул замок. «Пойдемте».
Стрелок повел меня на второй этаж, к следователю.
В кабинете – толстый, кудрявый и потный майор. Посмотрел и сказал:
– Садитесь на стул. Вот в углу. Рассказывайте ваши антисоветские действия.
– У меня их не-не было.
– Что же вас зря в лагерях держали?
– Э-э-э-то бы-бы-ла ошибка, – отвечала я, придерживаясь тактики тянуть и обдумать.
– Вы что, заикаетесь?
– Н-н-н-нервное.
– Так! Значит, по ошибке держали? И вы не питаете за это вражды к Советской власти?
– О-о-о-ошибки случаются. Это не-не-власть, а слу-у-учай.
Он стукнул кулаком по столу, выпучил глаза и закричал:
– Я тебе покажу случай! Б....! Политическая проститутка! Туда твою…
Трехчленка без вариаций. Предназначенная бить громом и стучанием кулака. Прослушала молча, пока он не задохнулся. Сказала спокойно, бросив прием заикания:
– Это бездарно. Я могу много лучше.
И я загнула мать со всей виртуозностью, выученной в лагерях, – в Бога, в рот, в нос, во все дырочки, со всеми покойниками, перевернутыми кишками и соответствующими рифмами. На пять минут, не переводя дыхания, крепкой, соленой блатной руганью. Он слушал с открытым ртом. Когда я остановилась, завопил:
– Это меня?! Меня она материт?!
Выскочил из кабинета и привел второго, еще толще и рослее.
– Вот, товарищ начальник. – заключенная матерится.
– Просто учу, – сказала я. – Если уж применять мат, надо уметь это делать. Шесть лет я слушала виртуозный блатной мат, а майор хотел терроризировать меня простой трехчленкой. Это не квалифицированно.
Начальник отдела захохотал:
– Уведите ее в камеру.
Потом я узнала, что этот майор служил специально для ошеломления перепуганной интеллигенции криком. Меня взяли в библиотеке Академии наук. Значит, пожилой, тихий научный работник. Надо глушить. Вышла производственная ошибка – забыли, что лагерница.
Мне дали другого следователя. ... ...
[Читать полностью - pdf-zip]