Apr. 5th, 2017

fir_vst: (Default)
* "Новый мир" 1991 №7, С. 261–264.

Славомир Мрожек. Хочу быть лошадью. Сатирические рассказы и пьесы. Перевод с польского. М., «Молодая гвардия», 1990. 318 стр.

    Наверное, нашему читателю, нашему критику нужно иметь за спиной лет двести спокойной, не возмущаемой катастрофами и переворотами жизни, чтобы научиться воспринимать литературу (в том числе и зарубежную) объективно и целостно, как вид искусства, интересный своим отличием от реальности, детерминированный возможностями своего языка и неповторимостью личности автора. Всё это для нас тоже, конечно, значимо, но как бы во вторую очередь. Всякое художественное произведение мы давно уже воспринимаем и долго еще будем воспринимать, помещая его не столько в соответствующий ему литературный ряд, сколько в контекст наших сегодняшних болей, бед и обид. Должно быть, мы многое теряем при этом; многое, важное для автора, не трогает нас, «современников глада и мора», по слову Геннадия Русакова. Но с другой стороны, писателю, книги которого читаются на фоне «глада и мора», грех жаловаться на непонимание – может быть, в условиях такого кризиса, как наш нынешний, и проверяется по-настоящему, «по гамбургскому счету», весит ли что-нибудь книга на пристрастных весах истории, способна ли она, как угодно давно написанная, развиваться вместе с нами, достаточен ли ее духовный объем, чтобы мы могли «вчитать» в нее свой неповторимый опыт жизни в смутное время.
    Книга Славомира Мрожека, всемирно известного польского писателя, впервые серьезно издающегося в СССР, испытание нашей смутой, я думаю, выдержит. Мрожека будут читать, будут ставиться его пьесы, причем по мере развития духовной ситуации нам будет открываться всё новый и новый Мрожек. Его проза и его драматургия – искусство истинное, высокое, то есть многозначное. Разные времена могут найти в нем разное. Так, если бы эта книга вышла в свет три-четыре года назад (пять лет назад она бы не вышла ни в коем случае), нам скорее всего оказался бы близок и понятен Мрожек именно как писатель-сатирик и такие его рассказы, как «Слон», «В поездке», «Пунктуальность», «Лифт», «Тихий сотрудник», «Путь гражданина», легко укладывались бы в нашем сознании рядом с монологами Жванецкого или рассказами Задорнова, с той сатирической литературой, которая не так давно триумфально вышла из полуподполья под лозунгом «так жить нельзя». С освобождающим смехом мы узнавали бы в рассказах и пьесах Мрожека знакомых нам персонажей тоталитарного паноптикума, привычные нам абсурдные сцены и ситуации времен «развитого социализма». Веселая обложка книги, ее подзаголовок – «сатирические рассказы и пьесы» – ориентируют именно на такое восприятие.
    Но первый приступ сатирической эйфории у нас удивительно быстро прошел. Сатира сказала свое громогласное «так жить нельзя», мы досмеялись до слез и поняли самое неприятное, самое нелестное для себя и того мира, который построили, – что так жить можно, что наши способности к адаптации практически безграничны и что мы, несмотря на пронесшийся сатирический шквал, живем по-прежнему так. Оковы тяжкие пали, темницы рухнули, но у входа встретила нас, похоже, не вымечтанная свобода, не романтические «братья», а будничный дождичек, под которым ежится пестрая толпа, в массе своей состоящая из персонажей Мрожека. И автор, совместивший в своем взгляде на мир знание о том, что так нельзя, с пониманием того, что так, к сожалению, можно, в общем, не дает нам права как-то дистанцироваться от этой толпы. В ней, бестолково и неуклюже притирающейся к высочайше объявленной свободе, все мы собраны вместе – и тот директор зоосада, который в целях экономии приказал изготовить надувного слона; и те пожилые служащие, что усердно его надувают; и те школьники, которые больше не верят в слонов вообще. «Слон» – характерный пример многозначного мрожековского рассказа, шедевр жанра, обнаруживающий весьма приблизительную принадлежность творчества писателя к собственно сатире, как мы привыкли ее понимать. Стоит остановиться на этом рассказе подробней. Он начинается как пародия на официальный канон сатирической притчи, в первой же строчке которой называется ложный адрес сатиры и дается квинтэссенция разрешенной каноном «морали»: «Директор зоологического сада оказался карьеристом. Звери для него были только средством для достижения своих целей». Этими словами дан мнимый рациональный ключ к иррациональной, абсурдной ситуации. Официальный сатирик, созерцая совершенно бредовую реальность, непременно хочет найти в ней хоть какой-то, хотя бы и отрицательный смысл: «Очевидно, письмо (письмо директора с планом замены настоящего слона надувным. – А. А.) попало в руки бездушного чиновника, который по-бюрократически понимал свои обязанности, не вник в существо вопроса и, руководствуясь только директивами по снижению себестоимости, с планом директора согласился». Конечно, карьеризм директора и бездушие бюрократа примерно наказаны – надувного слона подхватил первый же порыв ветра, перенес его в расположенный поблизости ботанический сад, где слон, сев на кактус, поучительно лопнул. О чем же сатира? Карьеризм, бюрократизм, очковтирательство, честно говоря, не слишком-то волнуют Мрожека, это скорее сфера возмущения отпародированного им ведомственного сатирика. А сам Мрожек пишет здесь о приручении абсурда, о пластичности человека, который в предлагаемых ему иррациональных обстоятельствах пытается действовать разумно, что приводит к разным последствиям, в том числе, бывает, и к еще большему абсурду. Ключевые для этого рассказа фигуры – надувающие слона «пожилые люди, не привыкшие к такой работе». «Если и дальше так пойдет, мы закончим только к шести утра, – сказал один из них. – Что я скажу жене, когда вернусь домой? Она же мне не поверит, что я целую ночь надувал слона». Нормальная «частная жизнь», разумная жена – и надувание резинового слона. Вот проблема, которая всегда стоит перед Мрожеком. Человек не сойдет с ума, он объяснит себе разумность и необходимость любого абсурда, он, в конце концов, не будет особенно задумываться о смысле своих действий. Но такая устойчивость человека означает в каком-то смысле и устойчивость абсурда – жизнь как бы обтекает резинового монстра, включает его в себя, однако сама при этом становится всё менее и менее достоверной. Недаром в слонов больше не верят, а школьники, на глазах которых надувной слон взлетел, стали хулиганами. Не так страшен абсурдный «беспроволочный телеграф» из рассказа «В поездке», как его «разумное» объяснение возницей: «…это даже лучше, чем обыкновенный телеграф с проволокой и столбами. Известно, живые люди всегда сообразительнее. И буря не повредит, и экономия на дереве, а ведь у нас в Польше мало лесов осталось, все повырубили».
    Словом, внутри привычной сатирической формы Мрожек занимается весьма ответственным философствованием, и главный объект его размышлений – человек в кризисном мире. Причем первичен человек, а не кризис. Что толку драматизировать кризисное состояние мира, если и последние долгожители не помнят «золотого века»? Кризис – просто условие жизни в нашем столетии, его наличие не снимает с человека обязанности нравственного самоопределения. Мрожеку, притом, что он с тревогой говорит о старости и усталости «корабля» цивилизации, совершенно чужд эсхатологический пафос. Да, в мире на каждом шагу натыкаешься на резиновых слонов или «беспроволочный телеграф», мир наполовину абсурден, но он не безнадежен, потому что абсурду не дано заполнить весь объем человеческого сознания.
    Драматическая борьба человека с абсурдом, которому он сам чаще всего является причиной, – вот главная тема творчества Славомира Мрожека. В этой борьбе человек бывает и плох и хорош, он одерживает победы и терпит поражения, но борьба эта, слава богу, не прекращается ни на минуту, и Мрожек-философ, Мрожек-моралист старается по мере сил обозначить чреватые абсурдом искушения и опасности, которые подстерегают человека на каждом шагу.
    Мрожек – последовательный антиромантик. В эссе «Плоть и дух» из книги «Короткие письма» (очень жаль, кстати, что в изданном «Молодой гвардией» сборнике не нашлось для них места) он пишет: «Страшно подумать, что бы произошло, если бы каждая «мысль претворялась в дело», к чему призывают нас романтики». Насилие разнузданного воображения, бесконтрольной мечты, даже и самой возвышенной, над естественным течением жизни справедливо кажутся писателю наряду с «враньем», «вздором» и невежеством основным источником абсурда. Великое счастье, замечает Мрожек, что существует «сопротивление материи», «упрямая жизнь», не дающая до конца воплотиться «сверхблистательным замыслам» разного рода «великих вождей». Но нельзя сказать, что писатель, усомнившись в непременной высоте и чистоте «духа», готов слепо довериться «плоти». В сборник вошла пьеса «Бойня», где Мрожек в парадоксальной, гротескной форме исследует возможности двух по видимости противостоящих, если следовать романтической логике, сфер – искусства и жизни. Герой этой пьесы – Скрипач, образ, достаточно определенно отсылающий к романтическому мироощущению, символ художника как такового. «Бойня» многозначна, в ней несколько проблемных мотивов, но главный из них – поиск художником, да и человеком вообще, правды, подлинности. В чем правда – в искусстве, в жизни, в смерти? Скрипач – максималист, он, как истинный романтик, ищет последней, окончательной правды: «…правда должна быть только одна. Одна-единственная, неуничтожимая и неизменная. Правда не может быть крупкой, ничтожной и смертной, потому что тогда она не правда». Руководствуясь такими представлениями о правде, Скрипач последовательно разочаровывается в искусстве, поскольку оно оказывается слишком хрупким, чтобы противостоять грубому напору плоти, а потом и в жизни, поскольку она текуча, смертна и подчас ничтожна. Единственным, что отвечает предложенным критериям правды, оказывается – совершенно логично – смерть. В ее «подлинности» и «правдивости» трудно усомниться. Смертью и кончаются поиски Скрипача. Мрожек показывает в этой пьесе, что изолированное от жизни искусство инфантильно, неполноценно, немужественно, но жизнь без искусства, с одной «правдой» неминуемо оборачивается торжеством плоти, предназначенной на убой. Художник же, одержимый идеей единственной правды, обречен стать мясником. Но мяснику вовсе не обязательно быть художником. Когда Скрипач, уже готовый выйти на сцену-бойню, все-таки кончает самоубийством, концерт продолжается. Директор бывшей филармонии, совмещенной теперь с бойней, говорит: «Умерщвлять может каждый, всегда и везде… Итак, кто хочет заменить исполнителя?»
    Мрожек – убежденный проповедник умеренности, ему претят истерические поиски окончательных ответов на вечные вопросы, ему смешна неизвестно на чем основанная уверенность отвечающих. Он считает, что у человека есть заботы поважней и трудности посерьезней. Например, «прожить ближайшие пять минут». «Настоящий героизм, – пишет Мрожек в блестящем эссе «Трудность», тоже, к сожалению, не вошедшем в рецензируемый сборник, – это прожить следующие пять минут. Так называемые героические ситуации, исключительные моменты, чрезвычайные обстоятельства – сами наделяют нас героизмом. Следующие пять минут – голые, немые и слепые. Они ничего нам не говорят, ничем не наделяют и даже ничего особенного не требуют. Собственно, это и есть высшее требование».
    Эти пять минут – символ всегда ускользающего от определения настоящего – и есть та щель, сквозь которую протискивается в жизнь человека абсурд. Именно в «следующие пять минут» человеку труднее всего оставаться человеком, избежать искушения «быть лошадью». Обуздать малодушие, отвернуться от «вздора и вранья», хотя бы приручить абсурд вокруг себя, если уж нельзя его уничтожить, – вот подвиг обыденности, подвиг проживания «следующих пяти минут», на который без пафоса, но с надеждой зовет человека Славомир Мрожек. ■

Александр Агеев,
Иваново

OCR: fir-vst, 2016
fir_vst: (Default)
Адамович Г. В. Собр. соч. Литературные заметки. Кн.1. СПб.: 2002, С. 249–257.

    Об этой книге уже писалось в «Последних новостях». Но необычайный успех ее, необычайное ее распространение позволяют и побуждают еще раз к ней вернуться. Миллионы экземпляров ремарковского романа, разошедшиеся по всему свету, – явление значительное само по себе, независимо даже от ценности книги. Стоило бы задуматься над вопросом: чем этот успех вызван? Случайность ли это, «повезло» ли Ремарку – или его удача законна и объяснима?
    Книгу Ремарка раскрываешь с невольным, трудноустранимым предубеждением. Предубеждение это почти всегда является у нас по отношению к чему-либо внезапно прославившемуся и как бы нарушающему иерархический порядок мира. Совестно признаться, но почти всегда думаешь в подобных случаях: «пустяки, верно, это вовсе не так замечательно, как говорят», – и всегда бываешь доволен, если можно остаться при особом мнении и решить, что «вовсе не замечательно». (Кстати, это предубеждение еще очень распространено у нас по отношению к Прусту, – но неизменно исчезает при знакомстве с ним.) Ремарк же прославился как-то уж слишком громко и внезапно, чуть ли не «до неприличия». Полгода тому назад о нем никто не слышал, а сейчас он самый читаемый в Европе автор и нобелевский кандидат. Не внушает это большого доверия… Так и кажется: «пошумят, пошумят и забудут».
    Но доверие к Ремарку возвращается с первых страниц его книги. Действительно, «На Западном фронте без перемен» – книга замечательная, книга, которую надо прочесть. Подчеркиваю слово «надо» потому, что оно часто употребляется в слишком уж легкомысленном смысле: порой «надо прочесть» означает «надо быть в курсе дела», «надо следить за новинками», чтобы не ударить лицом в грязь, если где-нибудь зайдет разговор о современной литературе. Ремарка надо прочесть потому, что действительно в этой книге слышен голос эпохи, и если одно поколение может «завещать» другому, следующему, какие-нибудь свои книги, то в этот короткий список следовало бы включить и «На Западном фронте».
    Неправильно судить о романе Ремарка или оценивать его с ограниченно литературной точки зрения. Как литература, эта книга не везде безупречна. Лично мне даже плохо верится в писательскую будущность Ремарка. Лучшее, что он мог дать, он, вероятно, уже дал, и не было бы ничего удивительного, если бы Ремарк оказался «человеком одной книги», который впоследствии тщетно будет стараться написать что-либо равное своему первому произведению. И у немцев, и, в особенности, у французов были «военные романы», острее задуманные, тоньше выполненные. Но зато наверно ни в одном «военном романе» – решительно ни в одном – не было веяния той величественной и трагической простоты, которая вдруг, хочется сказать «каким-то чудом», возникает у Ремарка. Как будто с черного хода взбирается он иногда на самые верхи искусства, куда тщетно пытаются взойти писатели более умелые, более опытные и даже более крупные. Ремарк гениально и беззаботно «любительствует» в литературе, ощупью ищет в ней цели, бродит впотьмах. Когда он с ней не справляется и она его подавляет, результаты получаются довольно жалкие. Но ведь бывает, что и на сцене любителю внезапно удается такая интонация, такое выражение, какого талантливейшему профессионалу никогда не найти, – удается одним «нутром», одной искренностью и свежестью, отсутствием выучки. Вот и Ремарк нет-нет и напишет страницу-другую, настолько свободную от всяких литературных потуг, настолько чистую и глубокую, что читатель остается озадаченным, почти потрясенным. В этом отношении он напоминает раннего Гамсуна, и не случайно Ремарк назвал Гамсуна своим любимейшим автором. «На Западном фронте без перемен» насквозь светится этими проясненными, вполне «человечными» страницами, стоящими как будто над литературой, возникшими помимо нее.

* * *

    Анри Барбюс, автор пресловутого «Огня», отозвался о Ремарке довольно презрительно и даже заявил, что весь шум вокруг новой книги поднят его врагами, ему назло, чтобы «затмить» его. Все, что сказано и описано в «Западном фронте», сказано и описано им, Барбюсом, десять лет тому назад и притом гораздо сильнее, идеологически и политически определеннее. Приблизительно то же пишут о Ремарке в советской России: ему-де не хватает классового анализа, непримиримого пролетарского духа, его терзают сомнения там, где все совершенно ясно.
    Огромное достоинство книги Ремарка в том, что это не партийное и уж вовсе не «классовое» сочинение. Отношение Ремарка к войне гораздо глубже и мудрее, чем у всех партийных теоретиков вместе взятых: для него война дело ужасное, но таинственное, отвратительное и страшное, но роковое, он знает, что она стара как мир, с корнями уходит в самую темную глубь природы. От плоского и малограмотного толкования – «сговорились, устроили бойню» – Ремарк очень далек. Он, как живой человек, имеет те или другие политические взгляды. Но он не пытается все бытие уложить в схемы и все при помощи схем объяснить. Война вызывает у Ремарка прежде всего недоумение. Есть в его книге высокий и горестный дух братства, ответственности всех за все. Недоумение «откуда в мире война?» становится равнозначащим вопросу «откуда в мире зло?» – и перед этим вопросом советско-барбюсовские высокомерные указания оказываются просто-напросто несостоятельными. Сцена появления кайзера на смотру достойна особого внимания. Ни одного лишнего слова. «Я думал, он больше ростом, и что голос у него громче». Барбюс не преминул бы тут разразиться красноречивыми проклятиями и свести все дело к агитации.

* * *

    Это одна из самых грустных и как бы «безысходных» книг, которые были написаны за долгие годы. Откуда она, эта грусть? Разгадка, кажется, в том, что у других авторов «военных книг» героями бывали люди, попавшие на войну уже более или менее зрелыми, во всяком случае с некоторым запасом жизненных впечатлений. Они жили до войны, и хотя война их существование нарушила, они сумеют после нее связать бывшее с будущим, старое с новым, продолжить жизнь, подобрав «оборванные нити». У Ремарка действуют и говорят дети. Глаза их открыты на мир широко и доверчиво, и первое, что они увидели в мире, – война, притом война без того романтизма, которым при желании можно было бы окутать ее еще недавно, хотя бы в наполеоновские времена, без удали, героизма, театральности, эффектных атак, блистательных смертей, а война как будто обнаженная, жестокая, удручающе прозаическая и серая. Война связала их души особой, повышенной дружественностью, но что это за утешение – когда все они обречены? Если кто-нибудь и спасется от пули – у Ремарка не спасается никто, – все равно для жизни он уже не будет годен. Его будет преследовать не то ощущение пустоты и ничтожности обыденной, повседневной жизни, о котором так много писали французские романисты и в числе их даже престарелый Поль Бурже, – нет, что-то другое. «Негодность к службе» в общежизненном смысле, – негодность человека, которого обухом ударили по голове. Пауль Беймер, ремарковский герой, вовсе не замечательный человек. Но он ставит по поводу войны вопрос глубокомысленный и наивный одновременно, вопрос, бьющий в «самую точку» дела. «Как бессмысленно все то, что написано, создано, продумано, если возможно что-либо подобное… Значит, все было ложью, все не имело значения, если тысячелетняя культура не могла даже предотвратить потоки крови?» Конечно, если бы сознание и душа Беймера не были так «девственны», если бы они уже были тронуты и в своей впечатлительности ослаблены жизнью, он такого вопроса себе не задал бы. «Взрослые» люди обходят такие вопросы, а в случае нужды умеют ловко и не без успеха их разрешать. Но Беймер – ребенок, еще не привыкший к компромиссам и внутренним сделкам. В прекрасном эпизоде «домашнего отпуска» – лучшем в книге, на мой взгляд, – уже становится ясно, что Беймер должен как бы «возвратить билет» на право жизни, вольно или невольно. Он не то что увидел зло в мире, он его без остатка вобрал, впитал в себя и с ним жить не может. Ремарк в предисловии к книге говорит, что хотел показать «поколение, разбитое войной». Он его и показал, и выяснилось, что он показывает сплошь «мертвые души». Оттого, вероятно, вся Европа и прочла с таким волнением его книгу, что она чувствует ответственность за гибель целого поколения – даже если оно «спаслось от пуль», как говорит Ремарк – и при более остром моральном сознании, при большей памятливости, чем та, что бывала у людей прежде, не знает, как себя оправдать.
    «Dulce et decorum est pro patria mori». Сладко и прекрасно умереть за отечество. Две тысячи лет – и даже больше, с тех пор, как помнит себя человечество – это казалось неоспоримой истиной. И вот на наших глазах это перестает быть истиной… Пафос Ремарка совсем новый, и невозможно представить себе, чтобы что-либо подобное могло быть написано прежде. Были писатели много даровитее, много значительнее, но этой книги они написать не могли. Не существовало «материала» для нее, не было еще в мире того чувства, которое овладело людьми теперь и которое есть достояние нашего времени. Например, Толстой. С каким трудом пробивался он сквозь все, что ему казалось ложью, но для окружающих было еще незыблемой истиной, какую борьбу он вызвал и какие силы были ему даны. Силы Ремарка неизмеримо скромнее, но он естественно и легко произносит слова, предвидит выводы более разрушительные для традиционных представлений о государстве, праве, войне, доблести, патриотизме и пр., чем слова и выводы толстовские. Огромное расстояние пройдено человеческим сознанием за последние десятилетия, – будто «тронулся лед», а раньше все было или казалось неподвижно. Идеал самопожертвования остался и сомнению не подвергается, но цель и «объект» его разбиты. Личность хочет оправдания жертвы. Вспомните, например, Владимира Соловьева, иронизировавшего в «Трех разговорах» – «жили люди, служили царю-батюшке, воевали, знали, что делают святое дело, и вдруг, скажите пожалуйста, оказывается, что дело их не только не святое, а ужасное и позорное!» Соловьев иронизировал над Толстым, конечно, и хотел представить его одиноким, запутавшимся чудаком. Но прошло всего три десятилетия, и книга, в которой толстовское ощущение ужаса, бессмыслицы и позора доведено до крайних пределов, расходится по всему свету, не вызывая изумления. Европа оказалась подготовленной к восприятию ее, она не спорит с Ремарком, она с полуслова его понимает. Действительно, значит, «старый мир» кончается, если это возможно! И ведь у Ремарка, в сущности, речь идет вовсе не об одной только войне, – потяните за веревочку, за войной окажется вся общественная мораль «старого мира». И ведь Ремарк вовсе не выдумал, не сочинил своей книги, она ему в основной теме продиктована тысячами его современников, собратьев, соратников. От «dulce et decorum» не осталось в мире и следа, и нравится или не нравится, с этим приходится считаться всякому, кто хочет считаться с жизнью и ее духом. Надо считаться – но едва ли можно бороться с этим или что-нибудь этому противопоставить. Муссолини запретил Ремарка в Италии. Такая «охранительная» политика есть верный признак бессилия перед противником. Но рано или поздно жизнь прорвет кордоны.

* * *

    Можно ли утверждать, что в успехе Ремарка – творческом и читательском – главную роль сыграли «нервы», т.е. слабость современного человека, его впечатлительность и измельчание? Не думаю. Эти ницшеанские толкования удобны, но не убедительны. Однако не следует и уменьшать значения «нервов», пренебрегать ими. Нервы – это показатель сложности и восприимчивости духовной организации, и под словом с «презрительным оттенком» здесь заключено содержание, презрения никак не заслуживающее. Нервы – это ведь и «победа над зверем»… Вспоминается крылатое гинденбурговское замечание о войне и нервах при чтении Ремарка, и звучит как предостережение. Ремарк не касается никаких экономических и политических вопросов, но его «духовный» диагноз вне сомнений: новой войны Европа не выдержала бы, и если бы повторилось то, что было в 1914 году, бессмыслица и ужас войны захлестнули бы и унесли с собой в душе человека все и вся. Ремарк, пожалуй, не боится этого – он старой Европы не любит, ему ее не жаль. Но он этого и не зовет, потому что будущее для него темно и неясно. ■

________
<О книге Ремарка>. – «Последние новости». 1929. 17 октября. № 3130. С. 4.
Бурже Поль Шарль Жозеф (Bourget; 1852–1935), французский писатель.

OCR: fir-vst, 2015
fir_vst: (Default)
Адамович Г. В. Собр. соч. Литературные заметки. Кн.1. СПб.: 2002, С. 143–150.

    Мало кто знает персидский язык и немногие поймут по названию романа Юрия Тынянова «Смерть Вазир-Мухтара», что в нем говорится о гибели Грибоедова. Вазир-Мухтар значит по-персидски посланник, полномочный министр. Пристрастие к экзотической красочности побудило Тынянова предпочесть это название русскому.
    Роман появился как нельзя более вовремя. 11 февраля исполняется ведь сто лет со дня смерти Грибоедова, и для тех, кто захочет в эти дни о поэте вспомнить, книга Тынянова – редкостная находка. В ней очень много сведений, сведения эти в общем верны, а от чтения романа, даже и суховатого, в памяти всегда остается больше, чем от обыкновенного исследования. Встречаются люди, которые при самом слабом понятии о средневековой истории удивляют порой знанием мелких подробностей о Людовике XI, Карле Смелом или каких-нибудь тамплиерах, – откуда? Из Вальтера Скотта, конечно: они запомнили его на всю жизнь. Тынянов далеко не Вальтер Скотт, но назвать его совсем бездарным романистом нельзя. Ему удается превратить своих героев в настоящих людей, оживить обстановку и эпоху, вообще возвысить свое повествование над протоколом. Как с первого взгляда это ни странно, наименее живое лицо в его романе – сам Грибоедов. Но на это есть причина. Тынянов не в состоянии был «выдумать» или создать Грибоедова, он для этого слишком слабый художник, а из того, что мы о Грибоедове знаем, живого человека не сложить, и образ его в нашем представлении двоится. О каждом из крупнейших русских писателей мы, даже не будучи биографами их, знаем, что это были за личности и характеры. Спросить среднеобразованного человека о Пушкине или Гоголе, Некрасове или Тургеневе – о ком угодно – он более или менее верно их главнейшие черты укажет, назовет самое существенное. Спросить о Грибоедове – не ответит ничего. Дипломат и поэт, но что за человек? Грибоедов ускользает от нас, и такой ускользающей, почти загадочной тенью он в нашей литературе остался. Пушкин довольно двусмысленно сказал о нем: «рожденный с честолюбием, равным его дарованиям…» Федор Сологуб в коротенькой, ядовитой и остроумной статье утверждал, что, судя по портрету, Грибоедов был скорее всего Молчалиным. Я не помню точно слов Сологуба, и у меня нет под рукой его сочинений, но приблизительно Сологуб писал так:
    «Посмотрите на эту слегка склоненную голову, с чем-то неуловимо уродливым в самом наклоне ее, на эти глаза, осторожно поблескивающие из-за очков, на весь этот облик удачливого и довольного своими успехами чиновника – ему ли было тошно прислуживаться?»
    Но Молчалин не мог бы написать «Горе от ума». Неясность Грибоедова усиливается еще тем, что «Горе от ума» единственное его долговечное создание, все же остальные его наброски – сколько бы ни пытались его поклонники возвеличить и эту часть грибоедовского наследия – незначительны и признаков особой талантливости не обнаруживают. К тому же, по личным признаниям Грибоедова, нам известно, что знаменитая его комедия представляет собой далеко не то, о чем он мечтал. Нас пленяет в «Горе от ума» блеск, точность и меткость диалога, афористичность доброй половины стихов, законченность и полнота характеристик. А ведь Грибоедов жаловался, что он исказил комедию, снизил тон ее, и, насколько можно его слова понять, ему рисовалась в первоначальном замысле не столько картина нравов, сколько байроническая поэма с образами туманными и грандиозными, где Чацкий негодовал бы не на московских бездельников и приживалов, а на несправедливости Бога или рока. Что это была бы за поэма? С некоторой опаской думаешь о ней.
    Может быть, именно то, что ценим мы в «Горе от ума», не удовлетворяло Грибоедова и представлялось ему недостойной высокого искусства мелочностью. И в том виде, какой приняла комедия, – где сам автор? Обыкновенно его отождествляют с Чацким. Можно думать, что к такому толкованию своего произведения склонен был сам Грибоедов. Сочувствие его Чацкому несомненно, и в интонациях речей героя комедии чувствуется личное, авторское, грибоедовское волнение. Но опять вспомним Пушкина: «Чацкий совсем не умен, но Грибоедов очень умен». Пушкин разделяет Грибоедова и Чацкого, надо заметить, немного слишком своевольно и как-то не договаривая, чем же умен Грибоедов, если глуп Чацкий. Ведь всякий суд только в том случае имеет значение, когда основательна или справедлива исходная точка зрения. Грибоедов судит московское общество с точки зрения Чацкого, и если Чацкий глуп, то все построение его рушится. Чацкого-то Грибоедов ведь не судит, он его словами говорит, и Пушкин, низведя героя с пьедестала, лишает всю комедию значения, превращает ее в фарс. По существу Пушкин едва ли прав: Чацкий не глуп, он только болтлив и нерасчетлив. Полного знака равенства между Грибоедовым и Чацким поставить, конечно, нельзя, но, по-видимому, дело сводится все же к тому, что Грибоедов не был так простодушен, как его создание, не был так порывист. Мысли же Чацкого, эта смесь просвещенного либерального национализма с общеромантическими отголосками, были его мыслями, и он только охлаждал их некоторым «уменьем жить», свойством, которым бедный Чацкий похвастаться не мог.
    Во всяком случае надо признаться, что Грибоедова мы мало знаем и, догадываясь о нем, бродим как будто впотьмах. У Тынянова Грибоедов представлен фигурой сомнамбулической, живущей почти бессознательно, что-то делающей, что-то говорящей и по какому-то непреложному предначертанию идущей к гибели. Эффектно, но неубедительно. Ни одной живой чертой наше представление об авторе «Горя от ума» Тынянов не обогатил.
    Как написана «Смерть Вазир-Мухтара»? В приложенном к книге аттестате, выданном Юрию Тынянову московским журнальчиком «На посту», доводится до всеобщего сведения, что «литературное мастерство автора очень высоко». О первом романе Тынянова – «Кюхля» – говорилось в свое время то же самое и говорилось, скорей всего, a priori, без проверки: как известно, Тынянов видный теоретик, ученый формалист, исследователь литературных схем – казалось несомненным, что все свои познания он применит на практике, блеснет изысканнейшим искусством. Но есть глубокая пропасть между механическим умением и творческим опытом. Не «приложу ума», в чем усмотрели «напостовцы» высокое мастерство Тынянова – я его не заметил. Есть иногда изощренность, есть постоянно тщетное желание писать иначе, нежели писали до сих пор, есть утомительная показная «литературность» – можно сказать, как один из французских критиков:
«Автор все время прицеливается, но патроны у него холостые».
    Мне кажется даже, что скорей у Тынянова имеется непосредственное, скромное, но все же подлинное дарование рассказчика, чем «высокое мастерство». Не хочу быть голословным. Вот Тынянов описывает ночь:
    «Стояла ночь.
    На всем протяжении России и Кавказа стояла бесприютная, одичалая, перепончатая ночь.
    Нессельроде спал в своей постели, завернув как петух оголтелый клюв в одеяло.
    Ровно дышал в тонком белье сухопарый Макдональд, обнимая упругую, как струна, супругу.
    Усталая от прыжков без мыслей, спала в Петербурге, раскинувшись, Катя.
    Пушкин бодрыми маленькими шажками прыгал по кабинету, как обезьяна в пустыне, и присматривался к книгам на полке.
    Храпел в Тифлисе неподалеку генерал Синягин, свистя по-детски носом.
    И все были бездомны.
    Не было власти на земле.
    Герцог Веллингтон и Сент-Джемский кабинет в полном составе задыхались в подушках.
    Дышал белой немужской грудью Николай.
    Они притворялись властью.
    И спал за звездами, в тяжелых окладах, далекий необычайно, и император императоров, митрополит митрополитов – Бог…»
    Как все это старо, как беспомощно, как плохо – говоря попросту. Если это мастерство, то лучше уж не быть мастером.
    Роман относится к последним годам жизни Грибоедова – с назначения его послом в Персию. Сначала описывается Москва, встреча поэта с Чаадаевым и генералом Ермоловым, опальным «проконсулом Кавказа». В этих эпизодах много удачного, особенно в ермоловском. Чаадаев представлен довольно карикатурно, но все-таки глава о нем интересна. Дальше Петербург, где Грибоедов несколько раз встречается с Пушкиным. Об этих встречах ничего примечательного в романе мы не найдем, разве только намеки на осторожное, как бы выжидательное, отношение Пушкина к Грибоедову. Очень много рассказывается в этих главах о Булгарине и почти все – любопытно. Гораздо слабее изображение Николая I, которого Тынянов большей частью называет анонимно «известным лицом» – для придания какого-то символического зловещия, по-видимому. Сцена приема у императора сразу вызывает в памяти такую же сцену в «Хаджи-Мурате», – одну из самых блистательных, поразительных страниц Льва Толстого. Не следует сравнивать, скажут нам. Но не следует и подвергаться риску подобных сравнений, не следует повторять неповторимое.
    Отъезд Грибоедова в Персию, остановка в Тегеране, переговоры с Паскевичем, царским «отцом-командиром», изображенным с насмешливой отчетливостью, женитьба на Нине Чавчавадзе, прибытие в Тегеран, дипломатические хлопоты, грозные предчувствия, наконец, смерть – такова важнейшая часть романа. Чем ближе к концу, тем напряженнее внимание читателя. Заслуга Тынянова тут невелика: такова тема.
    «Не знаю ничего завиднее последних годов бурной его жизни. Самая смерть, постигшая его посреди смелого неравного боя, не имела для Грибоедова ничего ужасного, ничего утомительного. Она была мгновенна и прекрасна».
    Это слова Пушкина из «Путешествия в Арзрум».
    Цитатой из дорожных записок Пушкина и кончается роман:
    – Что везете?
    – Грибоеда.
    Но нельзя быть уверенным, что в добротном гробу везли действительно Грибоедова. Нелегко было опознать его искалеченное растерзанное тело среди трупов других «чинов российского посольства».
    Пушкин, вероятно, не любил Грибоедова. Оттого он решился сказать, что в смерти его не было «ничего ужасного». В сущности и мы, ценя и высоко ставя Грибоедова, восхищаясь им, – его едва ли любим. Оттого и о судьбе его мы наполовину забыли. Что смерть его могла бы внушить людям «ужас и жалость», – чувствуешь даже по холодному повествованию Юрия Тынянова. ■

________
Смерть Грибоедова. – «Последние новости». 1929. 7 февраля. № 2878. С. 2.
«Смерть Вазир-Мухтара» (Л.: Прибой, 1929) – роман Юрия Николаевича Тынянова (1894–1943).
«рожденный с честолюбием, равным его дарованиям…» – Отзыв Пушкина о Грибоедове из второй главы «Путешествия в Арзрум во время похода 1829 года».
«Чацкий совсем не умен, но Грибоедов очень умен» – Не вполне точная цитата из письма Пушкина П. А. Вяземскому от 28 января 1825 года. У Пушкина: «Чацкий совсем не умный человек – но Грибоедов очень умен».
…Как все это старо, как беспомощно, как плохо… – Спустя два года оценку, данную Адамовичем художественному творчеству Тынянова, разделил Ходасевич: «"Кюхля" был его первым опытом на новом поприще. Я не согласен с методом, лежащим в основе его работы: для биографии в ней слишком много фантазии, для романа же слишком мало. Кроме того, она писана плохим языком. Но все-таки у "Кюхли" были свои достоинства: знание эпохи, хорошая начитанность. В "Смерти Вазир-Мухтара" (так называлась история Грибоедова, последовавшая за историей Кюхельбекера), к недостаткам первой книги прибавилась чрезвычайная, местами почти нестерпимая вычурность, не только не оправданная темой (да и можно ли оправдать вычурность?), но и как-то особенно досадная. Можно было предполагать, что она происходит от страстного желания автора быть на сей раз более романистом, нежели прежде. Тынянов протянул руку к лаврам художника. Для формалистов творчество есть прием, а достоинство творчества измеряется чуть ли не одной только новизной приема. Тынянов остался верен заветам формализма – стал искать новых приемов. Но дарования художественного у него нет. Его новый прием оказался простою вычурой, насильно вымученной и не вяжущейся с предметом» (Ходасевич В. «Восковая персона» // Возрождение. 1931. 14 мая). Ранее о журнальном варианте романа Ходасевич отозвался еще более резко в «Литературной хронике»: «"Смерть Вазир-Мухтара" – нечто до того бездушное, вычурное, лживое, что трудно одолеть к нему отвращение» (Возрождение. 1927. 5 мая).
«Не знаю ничего завиднее последних годов бурной его жизни… была мгновенна и прекрасна» – из второй главы пушкинского «Путешествия в Арзрум во время похода 1829 года».
– Что везете? – Грибоеда. – Не совсем точная цитата из второй главы пушкинского «Путешествия в Арзрум во время похода 1829 года». У Пушкина: «Что вы везете?» – «Грибоеда». Следующая, заключительная фраза «Смерти Вазир-Мухтара» принадлежит Тынянову.
(примечания: О. А. Коростелев)

OCR: fir-vst, 2015
fir_vst: (Default)
* "Смена" 1994 №2, С. 14–20.

    Это написано Иваном Алексеевичем Буниным в Париже в те самые дни, когда в холодной, метельной Москве вышел первый номер нового советского журнала «Смена». Случайное совпадение? Конечно. Но дело в другом.
    Даже самому воспаленному воображению невозможно было представить тогда, что это пронзительно-горькое «Слово изгнанника» появится на страницах «Смены», пускай и с опозданием в семь десятилетий. И немудрено: тогда и долгие-долгие годы после «Смена» утверждала то, чего великий русский писатель не принял и принять не мог. В то самое время, когда с энтузиазмом молодости и безоглядностью веры «Смена» славила революцию и разум ее вождей, Бунин всей силой своего таланта и с горечью оскорбленного сердца проклинал переворот, предавал анафеме ложную мудрость и нравственный идиотизм самозваных освободителей России. Но в тот субботний вечер – 16 февраля 1924 года,– когда в маленьком зальце на Boulevard St-Germain, 184, перед не очень-то многочисленной аудиторией читал он это Слово, многомиллионный читатель в России услышать его не мог – по причинам, увы, слишком хорошо нам известным.
    Ну, а если бы – представим себе такое – и услышал? Отравленный уже ложью и вкусивший новой морали, понял бы он, почувствовал, разделил бы боль, которая, заглушенная долголетним наркозом лжи, лишь недавно проснулась и саднит? Нет, далек, очень далек еще был суд истории, а приговор его мог быть угадан очень немногими прозорливыми, которые жили тогда в России не шелохнувшись, затаив дыхание.
    Но вот провернула история красное свое колесо и в другой повозке, по иной колее покатила Россия дальше – ведомо ль куда, но Слово вечного ее писателя, семьдесят лет тому назад написанное, семь десятилетий спустя является на страницах «Смены».
    Можно сказать обычное в таких случаях, а в наши дни и довольно обкатанное: лучше поздно, чем никогда. Оно, конечно, так. Но есть обстоятельства и более серьезные, в конце концов и побудившие нас предложить сегодняшнему читателю строки, которые обычно появляются только в полных – академических – собраниях сочинений великих писателей. В самом деле, по жанру, по сюжету, наконец, это публицистика – иными словами, вещь временнáя и врéменная. И обращается здесь Бунин к соотечественникам, к тем, «коим было дано видеть гибель и срам одного из самых могущественных земных царств», и как бы договаривая здесь то, чего пятью годами раньше недосказал в «Окаянных днях». Но устарело ль это бунинское Слово сегодня, когда другие поколения живут и дышат на русской земле?
    Нет, не устарело. Не устарело потому, что это «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет», потому еще, что это – Бунин и потому, наконец, что память наша об окаянных днях по-прежнему болит, по-прежнему не затихает, а затихнет ли – Бог весть.


    Соотечественники! Наш вечер посвящен миссии русской эмиграции. Мы эмигранты – слово «emigrer» к нам подходит как нельзя более. Мы в огромном большинстве своем не изгнанники, а именно эмигранты, то есть люди, добровольно покинувшие родину. Миссия же наша связана с причиной, в силу которой мы покинули ее. Эти причины на первый взгляд разнообразны, но, в сущности, сводятся к одному: к тому, что мы так или иначе не приняли жизни, воцарившейся с некоторой поры в России, были в том или ином несогласии, в той или иной борьбе с этой жизнью и, убедившись, что дальнейшее сопротивление наше грозит нам лишь бесплодной, бессмысленной гибелью, ушли на чужбину.
    Миссия – это звучит возвышенно. Но мы и взяли это слово вполне сознательно, памятуя его точный смысл. Во французских толковых словарях сказано: «Миссия есть власть, данная делегату идти делать что-нибудь». А делегат означает лицо, на котором лежит поручение действовать от чьего-нибудь имени. Можно ли употреблять такие почти торжественные слова в применении к нам? Можно ли говорить, что мы чьи-то делегаты, на которых возложено некое поручение, что мы представительствуем за кого-то? Цель нашего вечера – напомнить, что не только можно, но должно. Некоторые из нас глубоко устали и, быть может, готовы под разными злостными влияниями разочароваться в том деле, которому они так или иначе служили, готовы назвать свое пребывание на чужбине никчемным или даже зазорным. Наша цель – твердо сказать: подымите голову! Миссия, именно миссия, тяжкая, но и высокая возложена судьбой на нас.
    Нас, рассеянных по миру, около трех миллионов. Исключите из этого числа десятки и даже сотни тысяч попавших в эмигрантский поток совсем несознательно, совсем случайно; исключите тех, которые, будучи противниками (вернее, соперниками) нынешних владык России, суть, однако, их кровные братья; исключите их пособников, в нашей среде пребывающих с целью позорить нас перед лицом чужеземцев и разлагать нас,– остается все-таки нечто такое, что даже одной своей численностью говорит о страшной важности событий, русскую эмиграцию создавших, и дает полное право пользоваться высоким языком. Но численность наша – еще далеко не всё. Есть еще нечто, что присваивает нам некое назначение. Ибо нечто, заключающееся в том, что поистине мы некий грозный знак миру и посильные борцы за вечные, божественные основы человеческого существовании, ныне не только в России, но и всюду пошатнувшиеся.
    Если бы даже наш исход из России был только инстинктивным протестом против душегубства и разрушительства, воцарившегося там, то и тогда нужно было сказать, что легла на нас миссия немого указания: «Взгляни, мир, на этот великий исход и осмысли его значение. Вот перед тобой миллионы из числа русских душ, свидетельствующих, что не вся Россия приемлет власть, низость и злодеяния ее захватчиков; перед тобой миллионы душ, облаченных в глубочайший траур, душ, коим было дано видеть гибель и срам одного из самых могущественных земных царств и знать, что это царство есть плоть и кровь их, дано было оставить дома и гробы отчие, часто поруганные, оплакать горчайшими слезами тысячи и тысячи безвинно убиенных и замученных, лишиться всяческого человеческого благополучия, испытать врага, столь подлого и свирепого, что нет имени его подлости и свирепству, мучиться всеми казнями египетскими в своем отступлении перед ним, воспринять все мыслимые унижения и заушения на путях чужеземного скитальчества. Взгляни, мир, и знай, что пишется в твоих летописях одна из самых черных и, может быть, роковых для тебя страниц!»
    Так было бы, говорю я, если бы мы были просто огромной массой беженцев, только одним своим наличием вопиющих против содеянного в России, были, по прекрасному выражению одного русского писатели, ивиковыми журавлями, разлетевшимися по всему поднебесью, чтобы свидетельствовать против московских убийц.
    Однако это не всё: русская эмиграция имеет право сказать о себе гораздо больше. Сотни тысяч из нашей среды восстали вполне сознательно и действительно против врага, ныне столицу свою имеющего в России, но притязающего на мировое владычество, сотни тысяч противодействовали ему всячески, в полную меру своих сил, многими смертями запечатлели свое противоборство – и еще неизвестно, что было бы в Европе, если бы не было этого противоборства. В чем наша миссия, чьи мы делегаты? Поистине действовали мы, несмотря на все наши человеческие падения и слабости, от имени нашего, Божеского образа и подобия. И еще – от имени России: не той, что предала Христа за тридцать сребреников, за разрешение на грабеж и убийство и погрязла в мерзости всяческих злодеяний и всяческой нравственной проказы, а России другой – подъяремной, страждущей, но всё еще до конца не покоренной. Мир отвернулся от этой страждущей России, он только порою уподоблялся тому римскому солдату, который поднес к устам Распятого губку с уксусом. Европа мгновенно задавила большевизм в Венгрии, не пускает Габсбургов в Австрию, Вильгельма – в Германию. Но когда дело идет о России, она тотчас вспоминает правило о невмешательстве во внутренние дела соседа и спокойно смотрит на русские «внутренние дела», то есть на шестилетний погром, длящийся в России, и вот дошла даже до того, что узаконяет этот погром. И вновь, и вновь исполнилось, таким образом, слово Писания: «Вот выйдут семь коров тощих и пожрут семь коров тучных, сами же от того не станут тучнее… И темнота покроет землю, и мрак – народы… И лицо поколения будет собачье…»
    Но тем важнее миссия русской эмиграции.
    Что произошло? Произошло великое падение России, а вместе с тем и вообще падение человека. Падение России ничем не оправдывается. Неизбежна была русская революция или нет? Никакой неизбежности, конечно, не было, ибо, несмотря на все эти недостатки, Россия цвела, росла, со сказочной быстротой развивалась и видоизменялась во всех отношениях: «Революция, говорят, была неизбежна, ибо народ жаждал земли и таил ненависть к своему господину и вообще к господам». Но почему эта будто бы неизбежная революция не коснулась, например, Польши, Литвы? Или там не было барина, нет недостатка в земле и вообще всякого неравенства? И по какой причине участвовала в революции и во всех ее зверствах Сибирь с ее допотопным «обилием» «крепостных уз»? Нет, неизбежности не было, а дело было все-таки сделано, и как, и под каким знаменем? Сделано оно было ужасающе, и знамя их было и есть интернациональное, претендующее быть знаменем всех наций и дать миру взамен древних божественных уставов нечто новое и дьявольское.
    Была Россия, был великий, ломившийся от всякого скарба дом, населенный огромным и во всех смыслах могучим семейством, созданный благословенными трудами многих и многих поколений, освященный благопочитанием, памятью о прошлом и всем тем, что называется культом и культурой. Что же с ним сделали? Заплатили за свержение домоправителя полным разгромом буквально всего дома и неслыханным братоубийством, всем тем кошмарно-кровавым балаганом, чудовищные последствия которого неисчислимы и, быть может, вовеки непоправимы. И кошмар этот, повторяю, тем ужаснее, чем он даже всячески прославляется, возводится в перл создания и годами длится при полном попустительстве всего мира, который уж давно должен был бы крестовым походом идти на Москву.
    Что же произошло? Как ни безумна была революция во времена великой войны, огромное число будущих белых ратников и эмигрантов приняло ее. Новый домоправитель оказался ужасным по своей всяческой негодности, однако чуть не все мы грудью защищали его. Но Россия, поджигаемая «планетарным» злодеем, возводящим разнузданную власть черни и все самые низкие свойства ее истины в религию, Россия уже сошла с ума – сам министр-президент на московском совещании в августе 17-го года заявил, что уже зарегистрировано! – десять тысяч зверских и бессмысленных народных «самосудов». А что было затем? Были величайшее в мире попрание и бесчестие всех основ человеческого существования, начавшееся с убийства Духонина и «похабного» мира в Бресте и докатившееся до людоедства. Планетарный же злодей, осененный знаменем с издевательским призывом к свободе, братству и равенству, высоко сидел на шее русского дикаря и весь мир призывал в грязь втоптать совесть, стыд, любовь, милосердие, в прах дробить скрижали Моисея и Христа, ставить памятники Иуде и Каину, учить «Семь заповедей Ленина». И дикарь всё дробил, всё топтал и даже дерзнул на то, чего ужаснулся бы сам дьявол: он вторгся в самая Святая Святых своей Родины, в место того страшного и благословенного таинства, где века почивал величайший Зиждитель и Заступник ее, коснулся раки Преподобного Сергия, гроба, перед коим веками повергались целые сонмы русских душ в самые высокие мгновения их земного существования.
    Боже! И вот к этому самому дикарю должен идти я на поклонение и служение? Это он будет хозяином всея новой Руси, осуществившим свои «заветные чаяния» за счет соседа, зарезанного им из-за полдесятины лишней «земельки»? В прошлом году, читая лекцию в Сорбонне, я приводил слова великого русского историка Ключевского: «Конец русского государства будет тогда, когда разрушатся наши нравственные основы, когда погаснут лампады над гробницей Сергия Преподобного и закроются врата Его Лавры». Великие слова, ставшие ужасными! Основы разрушены, врата закрыты и лампады погашены. Но без этих лампад не бывать русской земле – и нельзя, преступно служить ее тьме.
    Да, колеблются устои всего мира, и уже представляется возможным, что мир не двинулся бы с места, если бы был выкинут самый Гроб Господень: ведь московский Антихрист уже мечтает о своем узаконении даже самим римским наместником Христа. Мир одержим еще небывалой жаждой корысти и равнением на толпу, снова уподобляется Тиру и Сидону, Содому и Гоморре. Тир и Сидон ради торгашества ничем не побрезгуют, Содом и Гоморра ради похоти ни в чем не постесняются. Всё растущая в числе и всё выше подымающая голову толпа сгорает от страсти к наслаждению, от зависти ко всякому наслаждающемуся. И одни (жаждущие покупателя) ослепляют ее блеском мирового базара, другие (жаждущие власти) – разжиганием ее зависти.
    Как приобрести власть над толпой, как прославиться на весь Тир, на всю Гоморру, как войти в бывший царский дворец или хотя бы увенчаться венцом борца якобы за благо народа? Надо дурачить толпу, а иногда и самого себя, свою совесть, надо покупать расположение толпы угодничеством ей. И вот образовалось уже в мире целое полчище провозвестников «новой жизни», взявших мировую привилегию, концессию на предмет устроения человеческого блага, будто бы всеобщего и будто бы равного. Образовалась целая армия профессионалов по этому делу – тысячи членов всяких социальных партий, тысячи трибунов, из коих и выходят все те, что в конце концов так или иначе прославляются и возвышаются. Но чтобы достигнуть всего этого, надобны, повторяю, великая ложь, великое угодничество, устройство волнений, революций, надо от времени до времени по колено ходить в крови. Главное же, надо лишить толпу «опиума религии», дать вместо Бога идола в виде тельца, то есть, проще говоря, скота. Пугачев! Что мог сделать Пугачев? Вот «планетарный» скот – другое дело. Выродок, нравственный идиот от рождения, Ленин явил миру как раз в самый разгар своей деятельности нечто чудовищное, потрясающее: он разорил величайшую в мире страну и убил несколько миллионов человек – и все-таки мир настолько сошел с ума, что среди бела дня спорят, благодетель он человечества или нет? На своем кровавом престоле он стоял уже на четвереньках; когда английские фотографы снимали его, он поминутно высовывал язык: ничего не значит, спорят! Сам Семашко брякнул сдуру во всеуслышание, что в черепе этого нового Навуходоносора нашли зеленую жижу вместо мозга; на смертном столе, в своем красном гробу, он лежал, как пишут в газетах, с ужаснейшей гримасой на серо-желтом лице: ничего не значит, спорят! А соратники его, так те прямо пишут: «Умер новый бог, создатель Нового Мира, Демиург!» Московские поэты, эти содержанцы московской красной блудницы, будто бы родящие новую русскую поэзию, уже давно пели:

Иисуса на крест, а Варавву –
Под руки и по Тверскому…
Кометой по миру вытяну язык,
До Египта раскорячу ноги…
Богу выщиплю бороду,
Молюсь ему матерщиной…
[1]

    И если всё это соединить в одно – и эту матерщину, и шестилетнюю державу бешеного и хитрого маньяка, и его высовывающийся язык, и его красный гроб, и то, что Эйфелева башня принимает радио о похоронах уже не просто Ленина, а нового Демиурга, и о том, что Град Святого Петра переименовывается в Ленинград, то охватывает поистине библейский страх не только за Россию, но и за Европу: ведь ноги-то «раскорячиваются» действительно очень далеко и очень смело. В свое время непременно падет на всё это Божий гнев – так всегда бывало. «Се Аз восстану на тя, Тир и Сидон, и низведу тя в пучину моря…» И на Содом и Гоморру, и на все эти Ленинграды падет огнь и сера, а Сион, Божий град Мира, пребудет вовеки. Но что делать сейчас, что делать человеку вот этого дня и часа, русскому эмигранту?
    Миссия русской эмиграции, доказавшей своим исходом из России и своей борьбой, своими «ледяными походами», что она не только за страх, но и за совесть не приемлет ленинских градов, ленинских заповедей, миссия эта и заключается ныне в продолжении этого неприятия. «Они хотят, чтобы реки текли вспять, не хотят признать совершившегося!» Нет, не так, мы хотим не обратного, а только иного течения. Мы не отрицаем факта, а расцениваем его,– это наше право и даже наш долг,– и расцениваем с точки зрения не партийной, не политической, а человеческой, религиозной. «Они не хотят ради России претерпеть большевиков!» Да, не хотим – можно было претерпеть ставку Батыя, но Ленинград нельзя претерпеть. «Они не прислушиваются к голосу России!» Опять не так: мы очень прислушиваемся, и всё чаще тот же и всё еще преобладающий голос хама, хищника да глухие вздохи. Знаю, многие уже сдались, многие пали, а сдадутся и падут еще тысячи и тысячи.
    Но все равно: останутся и такие, что не сдадутся никогда и пребудут в верности заповедям Синайским и Галилейским, а не «планетарной» матерщине, хотя бы и одобренной самим Макдональдом. Пребудут в любви к России Сергия Преподобного, а не той, что распевала: «Ах, ах, тра-та-та, без креста!»[2] и будто бы мистически пылала во имя какого-то будущего, вящего воссияния. Пылала! Не пора ли остановить эту бессердечную и жульническую игру словами, эту политическую риторику, эти литературные пошлости? Не велика радость пылать в сыпном тифу или под пощечинами чекиста! Целые города рыдали и целовали землю, когда их освобождали от этого пылания. «Народ не принял белых…» Что же, если это так, то это только лишнее доказательство глубокого падения народа. Но, слава Богу, это не совсем так: не приняли хулиганы да жадная гадина, боявшаяся, что у нее отнимут назад ворованное и грабленное.
    Россия! Кто смеет учить меня любви к ней? Один из недавних русских беженцев рассказывает, между прочим, в своих записях о тех «забавах», которым предавались в одном местечке красноармейцы, как они убивали однажды нищего старика (по их подозрениям, богатого), жившего в своей хибарке совсем одиноко, с одной худой собачонкой. Ах, говорится в записках, как ужасно металась и выла эта собачонка вокруг трупа, и какую лютую ненависть приобрела она после этого ко всем красноармейцам: лишь только завидит вдали красноармейскую шинель, тотчас же вихрем несется, захлебывается от яростного лая! Я прочел это с ужасом и восторгом, и вот молю Бога, чтобы Он до последнего моего издыхания продлил во мне подобную же собачью святую ненависть к русскому Каину. А моя любовь к русскому Авелю не нуждается даже в молитвах о поддержании ее. Пусть не всегда были подобны горнему снегу одежды белого ратника,– да святится во веки его память!
    Под триумфальными вратами галльской доблести неугасимо пылает жаркое пламя над гробом безвестного солдата. В дикой и ныне мертвой русской степи, где почиет белый ратник, тьма и пустота. Но знает Господь, что творит. Где те врата, где то пламя, что были бы достойны этой могилы. Ибо там гроб Христовой России. И только ей одной поклонюсь я в день, когда Ангел отвалит камень от гроба ее.
    Будем же ждать этого дня. А до того да будет нашей молитвой не сдаваться ни соблазнам, ни окрикам. Это глубоко важно и вообще для неправедного времени сего, и для будущих праведных путей самой же России.
    А кроме того, есть еще нечто, что гораздо больше даже и России, и особенно ее материальных интересов. Это мой Бог и моя душа. «Ради самого Иерусалима не отрекусь от Господа!» Святой кн. Михаил Черниговский шел в Орду для России, но не согласился он и для нее поклониться идолам в ханской ставке, а избрал мученическую смерть.

    Говорили – скорбно и трогательно,– говорили на Древней Руси: «Подождем, православный, когда Бог переменит орду».
    Давай подождем и мы. Подождем соглашаться на новый «похабный» мир с нынешней ордой. ■

________
[1] С. Есенин.
[2] А. Блок.

OCR: fir-vst, 2015 (исправлено: "а вместо" => "в место")
fir_vst: (Default)
* "Новый мир" 1991 №6, С. 269–270.

Н. НАРОКОВ. Мнимые величины. Роман. «Дружба народов», 1990, № 2.

    О Николае Владимировиче Нарокове (Марченко) известно немногое… Энциклопедический словарь русской литературы после 1917 года, изданный в Лондоне, сообщает, что родился он в 1887 году в Бессарабии, учился в Киевском политехническом институте. После октябрьского переворота стал офицером деникинской армии, был в плену, бежал. В 1932 году его арестовали, но в заключении он находился недолго. В 1944 году эмигрировал, а с 1951 года начал печататься. Роман «Мнимые величины» (1952) принес автору мировую известность.
    Об этой книге у нас уже писали как о вещи с острым сюжетом, как о хорошей беллетристике на драматичнейшем материале. Мое же внимание приковала другая сторона романа, менее, быть может, очевидная.
    …30-е годы. Областной город. Должность начальника местного управления НКВД занимает участник гражданской войны, в прошлом машинист, Ефрем Любкин, каковой убежден, что «каждый гражданин, который еще ходит на свободе, есть скрытый враг Советской власти!.. Невинных жалеете? Невинных в СССР нет!». Происходящее в стране принимает уже характер иррациональный, мистический…
    Рассуждая о массовых расстрелах, один из персонажей, заключенный, уточняет: «…сатанинская пакость в том, что это ведь у них совсем не расстрел. В расстреле, как вы себе хотите, есть какая-то романтика. А у них не расстрел, а убийство. Они не расстреливают, а пристреливают…
    – Сатанинское? – переспрашивает собеседник.
    – Хуже – внечеловеческое. Сатана – это «против Бога», и антихрист – это «анти-Христос». А тут не «анти», тут – «вне». Вне Бога, вне сатаны, вне человека… Это оборотная сторона мистики, это мистика с отрицательным знаком, минус-мистика!»
    О. Сергий Булгаков назвал цареубийство «черной мессой всех революций». И тридцатые годы воспринимаются Нароковым как дьявольская черная мистерия. Участники террора пытаются изо всех сил поверить в «правду предлагаемых обстоятельств» и добросовестно исполнить порученную им роль, боясь завтра перейти в разряд жертв. Порой же роли гротескно путаются: «Товарищи смертники, заходи вон в ту дверь на шлепку!» (Разрядка моя. – В. Б.)
    Бесноватый палач Любкин, у которого тоже впереди участь смертника, внушает собрату по профессии: «…ты не сомневайся: если нашей коммунистической партии завтра прикажут выкинуть из Мавзолея труп Ленина, проклясть Карла Маркса и заплевать коммунизм, так она и выкинет, и проклянет, и заплюет. И не потому, что послушается, а потому, что будет думать, будто это она сама так хочет».
    Хаос, распад, попрание всяческих принципов, по мысли писателя, не случайность, а логическое завершение и реализация идей воинствующего атеизма. «Рече безумен в сердце своем: несть Бог», – написано в знаменитом 13-м псалме Давида. Отрицание Бога на интеллектуальном уровне может быть «временным заблуждением», а утверждение этого «в сердце своем» с вытекающими отсюда поступками – уже безумие, уже отрицание жизни; жизнь «вне» – видимость жизни, когда все величины – мнимые.
    Подлинная же жизнь – в упорном противостоянии напору царства тьмы. Спасаешься сам, спасешь вокруг тысячи других, говорил великий христианский подвижник св. Серафим Саровский. Слова эти невольно вспоминаются, когда читаешь, как к кроткой труженице-интеллигентке, «голубенькой», как ее называют соседи, Евлалии Григорьевне, раздавленной житейскими невзгодами (муж посажен, зарплата нищенская…), приходит тот самый Любкин. Мизансцена – «достоевская».
    «– Коли есть в вас сила, так дайте мне ее, поддержите, потому что я, кажется, в самую яму падаю! – Вы у меня… У меня вы силы ищете? – не сдержалась и тоже выкрикнула Евлалия Григорьевна. – Конечно, у вас! Именно только у вас! Где же у другого? У кого у другого? – Но почему же? Почему? – Потому что вы настоящая!.. А мне, кроме как в настоящем, спасти себя негде!»
    Сопереживая своим соотечественникам, Нароков не лишает их перспективы искупления вины и очищения, не воздвигает между ними и собой стены; человек для него, пусть даже самый непотребный, – икона, втоптанная в грязь, и, если поднять ее и очистить, она может явить свой подлинный лик. ■

В. Буцков

OCR: fir-vst, 2016
fir_vst: (Default)
* "Иностранная литература" 1977 №7, С. 265–268.

Фланнери О'Коннор. Хорошего человека найти не легко. Рассказы. Составитель А. Зверев. Предисловие М. Тугушевой. Редакторы Е. Калашникова и М. Лорие. Москва, «Прогресс», 1974.

    Одиннадцать рассказов Фланнери О'Коннор, вошедшие в эту книгу, взяты из двух сборников – «Хорошего человека найти не легко» (Нью-Йорк, 1958) и «На вершине все тропы сходятся» (Нью-Йорк, 1964). Таким образом, в русское издание включено чуть больше половины из девятнадцати рассказов, входящих в эти сборники. Читателю, конечно, интересно, какими критериями руководствовался составитель при отборе и почему он расположил рассказы именно в таком порядке. Например, почему русское издание открывает рассказ «Перемещенное лицо», заключающий американский сборник 1958 года; а рассказ «Хорошего человека найти не легко», давший название русскому сборнику, не открывает его, как американское издание.
    Фланнери О'Коннор – выдающаяся писательница, и издательство «Прогресс», решив познакомить читателя с ее творчеством, сделало правильный выбор и проявило истинный вкус. Разумеется, в ее произведениях ставятся проблемы, которые могут показаться странными, если не вовсе непонятными советским читателям, воспитанным на литературе совершенно иного рода. Мне хотелось бы коснуться некоторых вопросов, которые, возможно, возникали у читателей этого сборника.
    Действие всех рассказов развертывается на американском Юге, в так называемом «библейском» или «солнечном поясе» (на это указала и М. Тугушева в своем очень содержательном предисловии). Это край резких контрастов, где уважение и любовь к традициям и культуре противостоят самому темному невежеству и ханжеской религиозности. Это край, где состоятельные люди живут бок о бок с теми, кого называют «белой дрянью» – бедняками-арендаторами, обрабатывающими чужую землю, и с неграми, которые обычно еще беднее. На американском Юге много глухих углов, особенно в Аппалачских горах и на побережье, и там же процветают старые города, гордящиеся своими давними традициями, – Чарлстон в Южной Каролине, Саванна в Джорджии, Новый Орлеан в Луизиане. Юг дал Америке немало крупных писателей – среди наиболее известных можно назвать Уильяма Фолкнера, Теннесси Уильямса, Роберта Пенна Уоррена, Аллена Тейта и других. За последние двадцать лет в этот круг вошла и Фланнери О'Коннор.
    В своих произведениях она не изображает ни очень богатых, ни очень бедных. Зато она отлично знает южан среднего достатка, живущих в маленьких городках и на фермах, – людей, которые экономически вполне обеспечены, но часто не знают ничего, кроме своего узкого мирка, и придерживаются крайне консервативных взглядов. Это южное самодовольство и незыблемая убежденность в своей правоте были сильно расшатаны за последние тридцать лет в результате различных мер, которые принимали федеральное правительство и суды в области расовых отношений, а также развития промышленности, вызванного массированными капиталовложениями северных штатов. Старая сущность Юга, его духовная основа оказались подорванными, и начался процесс его преображения, продолжающийся и по сей день. Юг был вынужден переоценить свои былые идеалы; именно художественное воплощение, истолкование и раскрытие этого процесса придают силу и значимость творчеству Фланнери О'Коннор.
    Действие пяти рассказов происходит на сельском Юге – это «Перемещенное лицо», «Соль земли» (русский перевод заглавия в целом соответствует английскому «Gold Country People», но не передает его иронии), «Озноб», «Откровение» и «Весной». Во всех них на фоне пейзажного Юга кто-то из действующих лиц претерпевает «перемещение» – крушение своей жизни, своей личности, причем происходит это вовсе не обязательно с центральным персонажем (однако в произведениях Фланнери О'Коннор не всегда легко определить, кто именно – центральный персонаж). И в этом смысле выбор «Перемещенного лица» в качестве рассказа, открывающего сборник, очень удачен. Персонаж, чья судьба отражена в заглавии, претерпел «перемещение» в буквальном смысле слова – сначала из Польши в Германию, а затем в Соединенные Штаты, куда он эмигрировал.
    Герой рассказа, мистер Гизак (по-видимому, искажение фамилии Гржешак, для американцев непроизносимой), работает на ферме миссис Макинтайр очень добросовестно и старательно, чего нельзя сказать ни о мистере Шортли, ее белом батраке, ни о ее неграх. Однако он остается чужим своему новому миру, и это его губит. Миссис Макинтайр с ужасом узнает, что он задумал устроить брак между своей шестнадцатилетней родственницей, все еще томящейся в лагере для перемещенных лиц в Европе, и одним из батраков-негров. Побуждения мистера Гизака, возможно, были самыми лучшими: он хотел помочь своей родственнице выбраться в Америку, но план выдать ее замуж за батрака-негра на сельском Юге был нереален и нелеп. Двадцать пять лет назад на сельском Юге не потерпели бы смешанного брака, как не потерпят и теперь. Девяносто девять процентов белых южан отнеслись бы к этой идее совершенно так же, как миссис Макинтайр, да и большинство негров тоже. Попав на ферму миссис Макинтайр, мистер Гизак вновь оказывается «перемещенным» – он не может обрести здесь второй родины. Его считают «лишним», но миссис Макинтайр никак не соберется с духом, чтобы его уволить, и он погибает под колесами трактора – несчастный случай, который подстроил мистер Шортли.
    В этом рассказе нет ни отпетых злодеев, ни по-настоящему хороших людей, и тем не менее всех их ждет кара. Совершенно очевидно, что тупое равнодушие к добру и злу оправданием служить не может. Шортли и негр Салк, заведомые лентяи, вдруг проявляют необычную энергию. После несчастного случая оба сразу же покидают ферму, опасаясь полицейского расследования. Карой им служит нечистая совесть – им до конца жизни предстоит помнить о содеянном. Не минует воздаяние и миссис Макинтайр, поступившую с Гизаком не так, как требует благородство. И взгляд, которым она обменялась с Шортли и Салком в тот миг, когда колеса трактора переехали Гизака, выдает ее, открывает ей самой, что она – их сообщница. Ведь она хотела от него избавиться – пусть и не таким способом. Позже она становится беспомощным инвалидом и доживает жизнь в угрюмом одиночестве.
    «Перемещение», неприкаянность – это тема и рассказа «Соль земли», в котором Джой (по-английски: радость) Хоупвел, переименовавшая себя в Хулгу, потому что жизнь для нее меньше всего радость (переводчик довольно удачно назвал ее Анжелой), становится жертвой бессердечного негодяя: он уговаривает ее снять протез, а добившись своего, издевается над ней. Образованная молодая женщина, имеющая степень доктора философии, чужда душному мирку, в котором она живет. Положение ее особенно невыносимо потому, что она калека – после несчастного случая на охоте ей ампутировали ногу. Постоянно сталкиваясь с окружающей ее глупостью и злобой, не находя понимания у недалекой матери, как может Хулга вести плодотворную, приносящую удовлетворение жизнь? И вновь – тема воздаяния, на этот раз не столько в социологическом, сколько в психологическом плане. Люди в большинстве слишком ограниченны, чтобы различать истинные ценности, и сосредоточиваются на пустых мелочах. Вонючий луковый росток, который выдергивает миссис Фримен, и ее слова, заключающие рассказ («Этакая простота не всем дается, – сказала она. – Мне так нипочем бы не далась»), в какой-то мере очерчивают круг интересов и нравственных ценностей людей, среди которых Хулга – исключение. Гоголь хорошо знал суть подобного существования – достаточно вспомнить «Старосветских помещиков» и «Ивана Федоровича Шпоньку и его тетушку».
    «Перемещение», как мы уже видели, возможно не только в физическом, но и в духовном плане. Это удивительно хорошо показано в рассказе «Озноб», повествующем о том, как Эсбери Фокс, совсем еще юноша, возвращается в родной дом, чтобы умереть. В затхлом мирке тупого самодовольства (Фланнери О'Коннор умеет расставлять нужные акценты и достигает требуемого эффекта – заставив врача, которым лечит Эсбери, напевать: «Бог правду видит, да не скоро скажет», она подчеркивает ироническое звучание этих слов и бездушие самого врача) умирающий Эсбери пытается найти опору в мысли, что не все в мире бессмысленно. Во многом он напоминает толстовского Ивана Ильича («Смерть Ивана Ильича»), который перед лицом близкой смерти обдумывает свою жизнь и приходит к выводу, что она была бесполезной. В ней не было любви – ничего, кроме честолюбия и расчета. Лживость и пошлость всего, что его окружает, внушает теперь Эсбери ненависть, как это было и с Иваном Ильичом. Его гнетет отчаяние, потому что, умирая, он не находит опоры, которую надеялся обрести. Священник обещает, что к нему снизойдет святой дух, но это вызывает у него протест. Он, несомненно, хочет уверовать, но не может, а процесс умирания все продолжается.
    В предисловии Тугушева говорит об «евангелическом» аспекте некоторых персонажей Фланнери О'Коннор, что, конечно, не означает, что писательница выступает с прямыми проповедями. Однако она создает ситуации, подвергающие ее персонажей критическому испытанию, ставящие их перед лицом некоей высшей духовной реальности, которая не замечалась ими в мелочной суете будничного мира. Этот миг истины, как его часто называют, лежит за пределами обычного восприятия, но когда он наступает, человеку открываются и его собственное ничтожество, и одновременно путь к благодати и милосердию. Согласно христианской доктрине, смирение есть первый шаг к познанию бога и истины, гордыня же и самодовольство исходят от дьявола.
    Все персонажи Фланнери О'Коннор в конечном счете ничего так страстно не жаждут, как познания этой божественной истины – пусть пророчества миссис Шортли нелепы, но стремится она к той же цели. И порой истина открывается им на пороге смерти или в какой-то иной крайней ситуации («На вершине все тропы сходятся», «Весной»). Самоубийство сына открывает Шепарду («Хромые внидут первыми») самодовольную фальшь его стараний обласкать Руфуса Джонсона, в то время как к страданиям собственного сына он слеп, а миссис Терпин («Откровение») утрачивает ощущение своего морального превосходства, когда в приемной врача молоденькая девушка (студентка Уэллслейского колледжа, пользующегося в Америке большим престижем) говорит ей: «Старая рогатая свинья, исчадие ада, убирайся, откуда пришла». Гордость и самоуверенность караются, физические же недостатки нередко становятся средством разоблачения лжи и глупости. Фланнери О'Коннор не соглашалась с критиками, называвшими ее произведения «гротескными» или «готическими», и считала, что ее творческая манера – это «рациональное использование иррационального». Отсюда следует, что в своих произведениях, опирающихся на логику и реальность, она ищет иррациональность, выходящую за пределы реальности. Это «добавочное измерение», как выразился один критик, рассматривая ее творчество, призывает читателя напрячь воображение и вслед за писательницей исследовать глубины человеческих побуждений и стремлений, которые она показывала тонко и ненавязчиво.
    Одиннадцать рассказов в сборнике, изданном «Прогрессом», переведены одиннадцатью переводчиками. Для стиля Фланнери О'Коннор характерно сочетание простоты повествования со сложной и причудливой системой образов, нередко исполненных пронзительной силы и скрытого значения. В этом стиле наблюдения и фантазия сливаются воедино, рождая новую, своеобразную трактовку нас самих и нашего мира. Рассмотрим всего три примера, начав с образа леса, встречающегося в рассказе «Хорошего человека найти не легко»:
    «Прямо за овражком тоже стоял лес, черный, высокий, непроглядный».
    «Позади черной пастью зияли леса».
    «В небе не было ни облачка, но и солнца не было. Вокруг чернел лес».
    Леса эти говорят о смерти, которая уже подстерегает ничего не подозревающих персонажей. Леса совершенно реальны и в то же время воплощают в себе темную, неведомую тайну, которая скрывается за пустяковостью и бездумностью нашей жизни.
    В «Перемещенном лице» мы читаем: «Взгляд ее сначала скользнул по макушкам Перемещенных, а потом медленно по спирали пошел вниз – так ястреб-стервятник кружит в воздухе, прежде чем опуститься на падаль».
Этот образ уже пророчит беду, которая ждет Гизаков, беду, на которую их обрекают такие, как Шортли. Женщина вроде миссис Шортли остается слепа к красоте павлина, птицы, которая на этой ферме – тоже своего рода «перемещенное лицо»:
    «Она… постояла еще немного, погрузившись в раздумье и глядя невидящим взором на висящий перед нею хвост павлина, который тем временем успел взлететь на дерево. На хвосте нестерпимым блеском искрились бесчисленные планеты, и с каждой смотрел обведенный зеленым ободком глаз на фоне яркого солнца, переливающегося всеми оттенками, от золотисто-зеленого до розовато-оранжевого. Однако миссис Шортли не замечала этой развернутой перед ней карты вселенной, как не замечала синевы неба, проглядывавшего сквозь матово-зеленую листву».
    Чем больше вчитываешься в этот стиль, тем больше замечаешь богатство образов и необыкновенную точность деталей. Щедрость образов в метафорах и сравнениях придает прозе Фланнери О'Коннор особое качество, близкое магии и снам. Так писательница передает свою философию жизни и, вырываясь за пределы серого будничного мира, видит «бесчисленные планеты» и «карту вселенной» на хвосте павлина. Только чуткий творческий ум способен вознестись над собой, серость же прикована к земле.
    Перевод рассказов верен и адекватен. Разумеется, ни один переводчик не в состоянии воспроизвести весь колорит неправильной, простонародной речи таких людей, как Шортли, и уже тем более негритянского диалекта. Всякий, кому доводилось слышать, как говорят подобные люди, сразу же узнает их голоса в рассказах Фланнери О'Коннор. Она в совершенстве улавливает и воспроизводит их речевые обороты и своеобразные отступления от грамматических канонов. Но даже если подобные художественные тонкости неизбежно утрачиваются в переводе, писательница, будь она жива, несомненно, была бы очень рада узнать, что ее творчество стало известно русским читателям. Ведь она хотела, чтобы ее творчество помогало – а этой же цели должно стремиться служить всякое искусство – обрести свободу, дать волю воображению, освободить его, как орла из клетки, и «кружить, взмывая к небесам» (Йетс). ■

Иоаким Бэр
г. Гринсборо


OCR: fir-vst, 2015
fir_vst: (Default)
* "Новый мир" 1991 №8, С. 269–270.

ВОСПОМИНАНИЯ КРЕСТЬЯН-ТОЛСТОВЦЕВ. 1910–1930-е годы. Составитель А. Б. Рогинский. М., «Книга», 1989. 479 стр.

    Толстого читали, кажется, все. Его религиозно-философские работы (в подлиннике, не в пересказе) знают меньше. С историей толстовского движения знакомы совсем немногие, да она еще и не написана. Толстовство было осуждено Русской Православной Церковью (хотя пресловутое «отлучение» всего лишь констатировало добровольное отпадение Толстого от Православия); толстовство притеснялось и царским и советским правительствами (хотя, как признают мемуаристы-толстовцы, до революции прижимали несравнимо мягче); оно было отвергнуто как русским революционным движением (помните – «помещик, юродствующий во Христе»), так и русской религиозной философией (см., например, работу И. Ильина о сопротивлении злу насилием); толстовцев искореняли и во время «великого перелома» и в 30-е годы, расстреливали в гражданскую войну за отказ брать в руки оружие и окончательно достреляли в Отечественную – на этом кончилось толстовство как организованное движение.
    Как пишет в предисловии к сборнику М. И. Горбунов-Посадов, интереснейшей ветвью толстовства в первые послереволюционные десятилетия было движение толстовцев-земледельцев: «…интеллигенты и крестьяне, рабочие и бывшие солдаты начали осуществлять на деле заветную мечту… о свободном, ненасильственном земледельческом труде как идеале человеческого общежития». Об этом и рассказывает сборник. В него вошли воспоминания В. В. Янова, Д. Е. Моргачева, Я. Д. и И. Я. Драгуновских, М. И. Горбунова-Посадова, рассказ Б. В. Мазурина о коммуне «Жизнь и труд» (его в сокращенном виде печатал «Новый мир» – 1988, № 9) и Е. Ф. Шершеневой о Новоиерусалимской коммуне имени Л. Н. Толстого, а также переписка толстовцев, уставы коммуны, обращение к правительству и другие интереснейшие документы (кстати, пора издать и у нас в стране книгу М. А. Поповского «Русские мужики рассказывают. Последователи Л. Н. Толстого в Советском Союзе. 1918–1977». Лондон, 1983).
    За каждой страницей сборника встают живые люди, целостные народные характеры, вызывающие уважение и симпатию; бросается в глаза (особенно у В. В. Янова) нерушимое душевное спокойствие перед лицом репрессий, верность своему выбору, нравственному идеалу: жить не по лжи (если воспользоваться знакомой формулой). Самое примечательное в книге – тон, язык, которые не смог бы подделать самый искусный профессиональный сочинитель.
    Впрочем, некоторые эпизоды вызывают сложные чувства. Д. Е. Моргачев вспоминает, что в 20-е годы (когда, добавлю от себя, по Церкви уже прошел вал кровавых репрессий) один председатель райисполкома предложил ему сказать на собрании «что-нибудь о церкви»; он согласился и начал так: «Священники-попы в церквах проповедуют с амвонов, обманывают народ, затуманивая истину. Недалеко то время, когда с амвонов народ будет слушать доклады ученых…» Короче, говорил искренне, но то самое и теми же словами, как говорил бы казенный лектор-атеист, из уст же верующего толстовца всё это звучало убедительнее – председатель был не глуп…
    Когда читаешь эту книгу о крахе мечты о безгрешной внегосударственной жизни, особенно ясно понимаешь, что толстовство как движение может возродиться, но общество на толстовстве возродиться не может. На первый взгляд отвечая курсу на «приоритет общечеловеческих ценностей», последовательное толстовство не примирилось бы ни с собственностью, к которой мы наконец-то возвращаемся, ни с государством, без которого мир (как известно, лежащий во зле) устоять не может (ведь сейчас одновременно проклинают государство за его преступления и к нему же взывают о защите от насилия не государственного), ни с Церковью, неотделимой от народной судьбы.
    Судьбу эту, историю народа надо знать и понимать во всей трагической сложности и полноте, чему и служит рецензируемая книга. ■

Андрей Василевский

OCR: fir-vst, 2016
fir_vst: (Default)
* "Новый мир" 1991 №6, С. 270–271.

Д. С. МЕРЕЖКОВСКИЙ. Записная книжка. 1919–1920. «Вильнюс», 1990, № 6.

    В 1921 году в Мюнхене в издательстве «Drei Masken Verlag» вышел сборник статей под названием «Царство Антихриста». Сборник открывался одноименным эссе Д. С. Мережковского, далее шли материалы З. Н. Гиппиус «Петербургский дневник», «История моего дневника», «Черная книжка», «Серый блокнот», Д. В. Философова «Наш побег», В. А. Злобина «Тайна большевиков». Там же была напечатана и «Записная книжка» Мережковского. Участники сборника делились своими впечатлениями и размышлениями о русской революции, точнее, по выражению Мережковского, об «Октябрьской контрреволюции» – в противовес «благоуханным» Февралю и Марту. И вот «Записная книжка» опубликована в нашей стране. (В № 1 за 1990 год журнал «Вильнюс» напечатал также письма Мережковского 30-х годов польскому ученому М. Э. Здзеховскому.)
    Нельзя сказать, что это первые «перестроечные» публикации Мережковского; уже вышли (одновременно в разных издательствах) историческая трилогия «Христос и Антихрист», роман «Александр I»; пьеса «Павел I» с успехом идет в одном из московских театров; наконец, издательство «Правда» (!) выпускает его четырехтомник более чем миллионным тиражом. В этом внезапном «выбросе» есть и свои комические стороны: по меньшей мере пять журналов отметили недавний лермонтовский юбилей публикацией эссе Мережковского «Лермонтов. Поэт сверхчеловечества». В иное время подобное возвращение могло стать настоящим событием в культуре. Ныне это «быт» времен перехода от гласности к свободе печати.
    Но публикация в журнале «Вильнюс» имеет особое значение, она дает непосредственное представление о политической позиции Мережковского, а именно – о его (их – вместе с З. Н. Гиппиус) ожесточенном антибольшевизме. В «Записной книжке» отражена жизнь четы Мережковских в Петрограде и их побег на Запад через Польшу. В этом смысле форма и пафос записей Мережковского напоминают знаменитые «Окаянные дни» Бунина. «Всё лето 1919 года прошло в «пытке надеждою». Освобождения ждали мы со дня на день, с часу на час. Когда при наступлении Юденича приближались глухие звуки пушечных выстрелов, мы прислушивались к ним, как погребенные заживо – к стуку в крышку гроба… Но выстрелы постепенно удалялись, наконец умолкли. И мы перестали ждать: поняли, что в гробовую крышку стучали, потому что заколачивали гроб». Это чувство испытывал и Бунин – в Москве, в Одессе.
    И еще одна важная тема записок – мысли о ничего не понимающем Западе, о Европе, всматривающейся в лицо русского большевизма: «…мнимое «невмешательство» Европы в русские дела окажется действительным вмешательством в пользу большевиков. То, что тогда Европа сделала с Россией, никогда не простится». И о том же: «Чем вы (в Европе. – А. В.) спокойнее, тем страшнее нам»; «Не своею силою сильны большевики, а вашею слабостью. Они знают, чего хотят, а вы не знаете; они хотят все одного, а вы хотите каждый разного»; «Когда мы с вами говорим, то все слова как в подушку». Не правда ли, знакомый голос – не Солженицын ли это обращается к Западу полвека спустя?
    Но вот что интересно. Как в дневниках Бунина в полной мере выявляется его художественный дар, внимание к реалистической конкретности, к точной и одновременно символической детали, так и в записях Мережковского не менее ясно выявляются сухость, «деревянность», декларативность его слова, пристрастие к умозрительным историософским и метафизическим схемам, неистребимая выспренность, высокомерие, отталкивающие прежде всего неуместностью, несочетаемостью с вызвавшей их к жизни ужасной реальностью. «Вы, оставшиеся, не завидуйте нам!», «Здесь, в изгнании, – тот же крест, как там, в России, мы только переложили его с плеча на плечо», «На ниву Божью, вспаханную плугом войны народов братоубийственной, мы, русские изгнанники, бестелесные духи всемирности, падем, как семена сева Божьего, грядущего братства народов»…
    «О, словоблуды! Реки крови, море слез, а им всё нипочем», – восклицал Бунин в «Окаянных днях» по другому, но сходному поводу.
    «По двадцатиградусному морозу, – записывает Мережковский, – за пятнадцать верст гоняют на окопные работы семнадцатилетних курсисток и старых профессоров-академиков. Горький возмутился, написал Ленину, просит, чтоб этого не делали. Как будто не сам Горький с Лениным это сделали». Казалось бы, припечатал. Но ведь и Мережковский (в отличие от Бунина) тут очень даже при чем. Конечно, он никогда не призывал гонять курсисток рыть окопы, но не следует забывать, с какой последовательностью и ожесточением отрицался им дореволюционный российский уклад: в знаменитом трактате Мережковского грядущему Хаму социализма предшествуют другие два – самодержавие и православие. И дело тут не в том, хороша ли была российская государственность (допустим, что дурна), а в том, что падение этой государственности вылилось в национальную катастрофу, последствия которой мы пожинаем до сего дня. «Что такое Россия? Ледяная пустыня, по которой ходит лихой человек», – вспоминает Мережковский фразу, брошенную ему некогда К. П. Победоносцевым. В отличие от покойного обер-прокурора Синода ему пришлось на себе почувствовать, что такое «лихой человек». И что же? Адепты теорий «религиозной общественности» Гиппиус и Мережковский бежали, но тысячи православных священников пошли на казнь за веру
    Уроки горькие, дай Бог, не напрасные. ■

Андрей Василевский

OCR: fir-vst, 2016

Profile

fir_vst: (Default)
fir_vst

June 2020

S M T W T F S
 123456
78910111213
14151617181920
21 222324252627
282930    

Most Popular Tags

Посетители

Flag Counter

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Sep. 5th, 2025 08:47
Powered by Dreamwidth Studios