May. 3rd, 2017

fir_vst: (Default)

Я не читаю книг, на которые должен писать рецензии, ведь так просто попасть под влияние.
Оскар Уайльд


    Я родился в семье, где читали мало, сам тоже чтением не увлекался, некогда мне было этим заниматься, поэтому нередко по стечению обстоятельств, на которые жизнь большая мастерица, я попадал в нелепые ситуации и вынужден был говорить о книгах, которых не читал.
    Работаю я в университете, преподаю литературу, и мне по долгу службы положено рассуждать о книгах, которых во многих случаях я даже не открывал. Вообще-то, большинство моих студентов – тоже, но достаточно бывает, чтобы кто-то один прочитал текст, о котором я рассказываю, и уже все занятие идет не так, а сам я в любой момент рискую попасть в глупое положение.
    Кроме того, мне постоянно приходится отзываться о чужих публикациях в своих собственных книгах и статьях, потому что в основном они как раз и посвящены чужому творчеству. Это сложнее, ведь если неувязка, допущенная в устном выступлении, еще может сойти с рук, то любой напечатанный комментарий остается на бумаге и его можно проверить.
    В силу этих обстоятельств, которые уже стали для меня привычными, я считаю, что вполне мог бы прочитать полный курс лекций, посвященный «нечтению», или, по крайней мере, поделиться изрядным накопленным опытом и положить начало размышлениям на эту запретную тему – что, впрочем, не так-то просто, потому что для этого нужно нарушить множество разных табу.

* * *

    Чтобы вот так взять и поделиться этим опытом, нужна определенная смелость, и неудивительно, что публикаций о пользе нечтения так мало. Потому что идея нечтения натыкается на множество запретов внутри нас, которые мешают поговорить об этом прямо, как попытаюсь сделать я. Есть, как минимум, три главных запрета.
    Первый можно условно назвать «обязанностью читать». Мы все еще живем в таком обществе (хотя понятно, что дни его сочтены), где к чтению относятся как к сакральному действу. Особенно мощный ореол сакральности окружает некоторые канонические тексты – их список зависит от круга общения, – которых не прочесть нельзя, если не хочешь лишиться уважения ближних.
    Второй запрет – сродни первому, только слегка видоизмененный, его можно назвать «обязанностью читать целиком». Не читать книг – неприлично, но почти так же неприлично читать наискосок или пролистывать, а главное – признаваться в этом. Так, совершенно немыслимо для университетского преподавателя-гуманитария признаться в том, что он прочитал роман Пруста только местами, а не от корки до корки, хотя большинство именно так и поступили.
    Третий запрет касается разговоров о книгах. Неписаный закон нашей культуры говорит, что необходимо прочесть книгу, чтобы высказываться о ней более-менее определенно. Хотя, по моему опыту, вполне можно вести увлекательную беседу о книге, которой вы не читали, и, может быть, даже с человеком, который ее тоже не читал.
    Больше того, как я покажу в этом эссе, иногда, чтобы говорить о книге более определенно, лучше не читать ее целиком или вообще не открывать. И очень важно, по-моему, не упускать из виду опасность, которую таит в себе чтение для человека, собравшегося высказаться о какой-нибудь книге или, хуже того, писать на нее рецензию.

* * *

    Из этой системы обязанностей и запретов вытекает привычка лицемерить, когда речь заходит о том, какие книги человек на самом деле читал. Кроме денег и секса, есть мало областей жизни, о которых было бы так же трудно услышать от людей правду, как о прочитанных книгах.
    В среде филологов-профессионалов из-за трех запретов, которые я только что перечислил, привирать на эту тему – общее место, что объясняется важной ролью книг в их работе. И хотя сам я читал мало, но достаточно хорошо знаю некоторые книги (роман Пруста, к примеру), чтобы догадываться по разговорам с коллегами, действительно ли они эти книги прочли. Так вот, могу вам сказать: это редкий случай.



    На тему прочитанных книг лгут другим, но прежде всего и перво-наперво лгут себе, ведь иногда так трудно самому себе признаться, что не прочел какой-то книги, которую в твоем кругу считают «обязательной». Мы же ловко умеем перекраивать свое прошлое, чтобы в наших глазах оно выглядело лучше.
    Эта повсеместная ложь, которая звучит там, где говорят о книгах, – просто обратная сторона табу, наложенного на «нечтение», и тех, вероятно еще детских, страхов, на которых этот запрет держится. Нет никакой надежды выйти из этого замкнутого круга целым и невредимым, если мы не разберемся с бессознательным чувством вины, которое вызывает у нас тот факт, что мы не читали некоторых книг, и я хочу его побороть, хотя бы частично, с помощью этого эссе.

* * *

    Рассуждать о непрочитанных книгах, а также о том, как мы о них беседуем, сложно еще и потому, что понятие «непрочитанности» очень расплывчато: сложно сказать, лжем мы или нет, утверждая, что некую книгу мы читали. Эти высказывания предполагают, что мы можем провести четкую границу между «читали» и «не читали», хотя на самом деле между этими двумя полюсами находится множество промежуточных способов приобщения к тексту.
    Между книгой, прочитанной внимательно, и той, которую мы никогда не держали в руках и даже о ней не слышали, есть много промежуточных позиций. К тому же в отношении так называемых «прочитанных» книг хорошо бы разобраться, что именно мы понимаем под этим словом: ведь за ним могут стоять очень разные читательские тактики. И наоборот, многие книги, вроде бы непрочитанные, оказывают на нас сильное воздействие – через те отзвуки, которые до нас дошли.
    Эта размытость границы между «прочитанным» и «непрочитанным» заставила меня задуматься о том, как мы вообще взаимодействуем с книгами. Поэтому мое исследование будет посвящено не только методам, позволяющим обойти опасные места в разговоре на книжные темы, – я собираюсь также, опираясь на анализ таких разговоров, заложить основы настоящей теории чтения, и особое внимание в ней будет уделено именно оговоркам, неточностям и всяким ляпсусам – следствиям тех непоследовательных и причудливых стратегий чтения, которые не стыкуются с идеальными представлениями об этом процессе.

* * *

    Из сказанного выше логично вытекает план моего исследования. В первой части я выделю основные типы «непрочитанности», которые вовсе не сводятся к тому, что книгу просто не открывали. Книги, которые мы пролистали, книги, о которых мы слышали, и книги, содержание которых мы напрочь забыли, – все, хоть и на разных правах, попадают в обширную группу «непрочитанных».
    Вторая часть будет посвящена анализу конкретных ситуаций, в которых нам приходится говорить о непрочитанных книгах. Не стоит, конечно, приводить полный перечень ситуаций, с которыми в своей жестокости сталкивает нас жизнь: я приведу лишь несколько наглядных примеров – иногда это слегка завуалированный опыт из моей профессиональной жизни. Примеры помогут мне выявить общую основу таких ситуаций, на которую я буду опираться, развивая свою теорию.
    Третья часть – самая важная, ради нее я и затеял всю книгу. Это серия простых советов, вобравших в себя весь мой опыт нечтения. Советы о том, как человеку, который столкнется с этими проблемами на практике, разрешить их наилучшим образом и даже выйти из ситуации с честью, а параллельно попробовать разобраться, что же на самом деле представляет собой чтение.

________
Пьер Байяр (род. в 1954 г.) – автор почти двух десятков книг, специалист по литературоведческому эпатажу и знаток психоанализа, преподаватель университета Париж VIII. Его «Искусство рассуждать о книгах, которых вы не читали» – это весьма неожиданные соображения о чтении. Вместо стандартной пары «читал-не читал» – он выделяет несколько типов общения человека с книгой: ее можно пролистать, узнать содержание от других, а иногда, наоборот, хорошо прочитанную книгу можно начисто забыть. Пьер Байяр разбирает ситуации, в которых нам приходится говорить о непрочитанных книгах, и предлагает способы выйти из положения с честью. Он убедительно доказывает, что, вопреки распространенному мнению, вполне можно вести увлекательную беседу о книге, которой вы не читали, в том числе с человеком, который ее тоже не читал.
 
fir_vst: (Default)
Борн М. Размышления и воспоминания физика. Сборник статей. М.: Наука, 1977, С. 3–11.

    Я родился в 1882 г. в Бреслау [Вроцлаве.–Ред.], столице тогдашней прусской провинции Силезии. Мой отец преподавал анатомию в университете, но основные его интересы были связаны с исследованиями по эмбриологии и механике развития (Entwicklungsmechanik). Я вырос в культурной семье, в нашем доме царила научная атмосфера. С ранних лет я и моя сестра приходили к отцу в его лабораторию, полную микроскопов, микротомов и других инструментов и приборов. Позднее я получил возможность присутствовать на его дискуссиях с коллегами; некоторые из них стали знаменитыми: Пауль Эрлих, открывший сальварсан и основавший химиотерапию, Альберт Найсер, дерматолог, который открыл гонококки и другие микроорганизмы. Я был маленьким мальчиком, когда умерла моя мать; незадолго до того, как я окончил школу, умер отец. В последние два года жизни он был очень болен, но не прекращал своей работы. Последние его достижения относятся к исследованию желтого тела (corpus luteum) яичников, и мой сын-биолог Густав (носящий имя своего деда) говорил мне, что они предвосхитили важные современные исследования о половых гормонах.
    Я учился в обычной немецкой гимназии, в которой основными предметами были латынь, греческий и математика. Я не был особенно увлечен ни одним из них, но вспоминаю, что наслаждался, читая Гомера, и до сих пор помню наизусть первые строки «Одиссеи». Машке, преподававший математику в старших классах, был не только блестящим учителем, но вдумчивым экспериментатором и очень добрым человеком. Он преподавал также физику и химию, и я был заражен его энтузиазмом. В то время стали известны опыты Маркони по беспроволочному телеграфированию, и Машке повторил их в своей маленькой лаборатории; я и еще один мальчик были его ассистентами. Когда нам удалось наладить передачу сигнала из одной комнаты в другую, Машке попросил меня позвать нашего директора, доктора Эккарда, чтобы продемонстрировать это чудо, и я до сих пор помню наше разочарование, когда этот ученый гуманитар остался совершенно равнодушным и спокойным.
    Незадолго до смерти отец посоветовал мне не спешить с выбором специальности, а посещать в университете лекции по различным предметам и лишь после этого, через год, принять решение. Поэтому я прослушал не только курсы математики и прочих точных наук, но также философии, истории искусств и по другим предметам. Поначалу я был увлечен астрономией (о своих астрономических занятиях я более подробно рассказал в «Vistas in Astronomy»; эта статья помещена также в моей книге «Физика в жизни моего поколения» [1844]. Но обсерватория была оборудована бедно, мы ничего не слышали об астрофизике, звездах и туманностях, а занимались бесконечными расчетами эфемерид планет. Вскоре все это мне надоело. Тогда я сосредоточился на математике и получил вполне основательную подготовку. Я признателен профессору Розанесу, который познакомил меня с линейной алгеброй; благодаря этому я приобрел опыт пользования матричным исчислением, сыгравшим позднее большую роль в моих собственных исследованиях.
    В те времена немецкие студенты кочевали по университетским городам, проводя лето в каком-нибудь маленьком университете, чтобы насладиться природой и спортом, а зиму – в больших городах с их театрами, концертами и собраниями. Так, я провел одно лето в Гейдельберге, чудесном и веселом городе, расположенном на реке Неккар, а другое – в Цюрихе, вблизи Альп. Гейдельберг мало что дал мне в научном отношении, но там я встретил Джеймса Франка, который стал моим ближайшим другом, а в последующие годы – коллегой по физическому факультету в Гёттингене. В Цюрихе я впервые соприкоснулся с первоклассным математиком Гурвицем, чьи лекции по эллиптическим функциям открыли мне дух современного анализа.
    Зимние семестры я всегда проводил в Бреслау, в те годы (1910–1914) оживленном городе с бурной социальной и культурной жизнью. Из бесчисленных знакомств, установившихся у меня в тот период, я хочу отметить свою дружбу с Рудольфом Ладенбургом. Многие годы мы были с ним неразлучны и прекрасно проводили время отпусков в Италии и Швейцарии. Он эмигрировал в США еще до прихода к власти нацистов, получил профессуру в Принстонском университете. Двое моих однокурсников стали моими друзьями: это – Отто Теплиц и Эрнст Хеллингер. Они знали математику и математиков гораздо лучше меня. От них я услышал, что Меккой немецких математиков был Гёттинген и что там проживают три пророка: Феликс Клейн, Давид Гильберт и Герман Минковский. Тогда я решил совершить паломничество в Гёттинген. Вскоре Теплиц и Хеллингер последовали за мной; наша «бреслауская» группа пополнилась четвертым членом – Рихардом Курантом, который позднее стал выдающимся представителем американской математики и возглавил блестящую школу в нью-йоркском университете.
    В Гёттингене я посещал главным образом лекции Гильберта и Минковского. Они были друзьями (еще со школьных лет в Кёнигсберге), людьми замечательными и не только в плане их специальности, но и во всем. Гильберт вскоре предложил мне несколько неопределенную должность приватного ассистента – неоплачиваемую, но для меня бесценную, поскольку она предоставляла мне возможность видеть и слышать его ежедневно. Часто Гильберт и Минковский приглашали меня присоединиться к ним во время их длительных прогулок по лесам. Хотя я и привык к свободным и живым дискуссиям между биологами – друзьями моего отца, на меня произвело глубокое впечатление мировоззрение этих двух великих математиков. Я учился у них не только современной математике, но и более важным вещам: критическому отношению к традиционным государственным и общественным институтам, которые я сохранил на всю жизнь.
    Вот два примера из бесчисленных «гильбертовских историй», сохраняемых в памяти его учеников и друзей. Однажды разговор коснулся астрологии; некоторые из собеседников склонялись к мысли, что «в ней что-то есть». Когда у Гильберта спросили об его отношении к этому предмету, он сказал после некоторого раздумья: «Когда вы соберете десять мудрейших людей мира и попросите их назвать глупейшую из существующих вещей, они не смогут найти ничего бессмысленнее астрологии». В другой раз, когда обсуждался суд над Галилеем и кто-то упрекнул его за недостаточную твердость в отстаивании своих убеждений, Гильберт гневно возразил: «Но он не был идиотом! Только идиот может считать, что научная истина нуждается в мученичестве; оно, возможно, необходимо в религии, но научные результаты в свое время сами доказывают свою истинность». Такого рода высказывания направляли мой путь в жизни и науке.
    В те годы курс математики включал в себя также и математическую физику. Так, например, существовал семинар, руководимый Гильбертом и Минковским, по электродинамике движущихся тел, на котором обсуждались проблемы, в наши дни относящиеся к области теории относительности. Это было в 1905 г., когда знаменитая статья Эйнштейна была уже опубликована, но имя его еще не было известно в Гёттингене.
    Мои отношения с Клейном складывались не так удачно. Мне не нравились его лекции; они были слишком безукоризненны, на мой вкус. Он заметил, что я часто отсутствую, и высказал мне свое неодобрение. На семинаре по теории упругости, которым он руководил вместе с Карлом Рунге, профессорам прикладной математики, я был вынужден в связи с болезнью однокурсника сделать краткий доклад по одной из задач теории упругости, и, поскольку я не имел времени для того, чтобы штудировать литературу, я изложил свои собственные идеи. Это произвело такое впечатление на Клейна, что он представил мою задачу на ежегодный университетский конкурс и написал мне, что он надеется, что я подготовлю соответствующую статью. Поначалу я довольно легкомысленно отказался, однако, поскольку «великий Феликс» был всесилен в математике, я, конечно, уступил: я решил задачу и получил премию. Но так или иначе, а я надолго попал в немилость к Клейну. Поэтому я не рискнул экзаменоваться у него по геометрии и заменил ее на экзамен по астрономии. Профессором астрономии был Карл Шварцшильд – знаменитый отец знаменитого сына – Мартина Шварцшильда из Принстонской обсерватории. Он помог мне изучить современную астрономию, и таким образом в 1907 г. я получил свою докторскую степень.
    Неприятный инцидент с Клейном в конце концов обернулся к лучшему. Поскольку по правилам статья для конкурсной комиссии должна была представляться анонимно, я не мог советоваться с профессорами. Так я обнаружил, что способен к самостоятельной научной работе, и впервые почувствовал радость от сознания, что теория находится в соответствии с данными опыта – одно из самых прекрасных ощущений, которые я знаю.
    Обучение физики также было стимулирующим. Теоретическую физику читал Вольдемар Фогт. Я посещал его лекции по оптике и факультативный курс экспериментальный оптики. Они были превосходны и явились прочной основой моих знаний в этой области. Много лет спустя (в 1912 г.), когда я был приглашен Альбертом Майкельсоном для чтения курса лекций по теории относительности в Чикагском университете, я все свое свободное время тратил на работы по спектроскопии – с изумительными дифракционными решетками Майкельсона.
    Еще несколькими годами позже, вооруженный этими знаниями, я написал удачный учебник по оптике (по-немецки), а через много лет еще один (на этот раз по-английски, совместно с Э. Вольфом [186]). На этом примере видно, что для того, чтобы написать учебник, нет необходимости быть специалистом по соответствующему предмету, достаточно только овладеть его существом и просто много работать.
    Мне никогда не нравилась узкая специализация, и я всегда оставался дилетантом – даже и в том, что считалось моим собственным предметом. Я не смог бы приноровиться к науке сегодняшнего дня, которая делается коллективами специалистов. Философская сторона науки интересовала меня больше, чем специальные результаты. Я слушал лекции по философии, например Эдмунда Гуссерля в Гёттингене, но не примыкал ни к его, ни к какой-либо иной школе.
    Из многих молодых коллег-студентов, с которыми я встречался, хочу отметить только двоих. Константин Каратеодори, грек по национальности, был блестящим математиком. Мы с ним обсуждали, среди прочих, тот странный факт, что такая довольно абстрактная наука, как термодинамика, была построена на столь технической основе, каковой является тепловая машина, – словно иначе нельзя было обойтись. Несколькими годами позднее Каратеодори развил новый строгий и прямой подход к термодинамике; он опубликовал эту свою работу в «Mathematische Annalen»[1] в исключительно общей и абстрактной форме, но его статья осталась почти незамеченной. Спустя еще 12 лет, я предпринял попытку популяризовать его теорию, представив более простое изложение ее для «Physikalische Zeitschrift»[2], однако без особого успеха. Только теперь по прошествии 50 лет появляются учебники, в которых использовано это простое и ясное изложение.
    Вторым человеком, оказавшим влияние на мою научную жизнь, хотя это влияние и носило отрицательный характер, был Иоганн Штарк, получивший позднее Нобелевскую премию за открытие допплер-эффекта в каналовых лучах и расщепление спектральных линий в электрическом поле. Он читал тогда лекции по физике, а также курс по радиоактивности. Я начал было посещать его лекции, но изложение предмета меня, как математика, не удовлетворяло, и я перестал на них ходить. В результате я никогда не изучал собственно ядерной физики и не мог принять участия в ее развитии. Я опубликовал только одну (не плохую) работу об α-распаде (1929 г.). С другой стороны, следствием этого было и то, что я не был привлечен к работам по расщеплению ядра и его применению в атомной бомбе. Это позволило мне рассматривать этические и политические вопросы, связанные с этой проблемой, с объективной точки зрения.
    После получения докторской степени я в течение года пробыл на военной службе и был приписан к кавалерийским войскам в Берлине. Здесь не место для дискуссии о том, как этот жизненный опыт повлиял на мое и без того уже изрядно отрицательное отношение ко всему, что связано с военщиной. Я вспоминаю, что во время ночных дежурств в конюшне правил корректуру своей удостоенной премии диссертации, причем использовал спину лошади вместо стола. После тяжелого приступа астмы, которой я страдал еще в детстве, я был отправлен в военный госпиталь и через некоторое время демобилизован. Годом позднее я был снова призвал в кавалерийский полк в Бреслау и был страшно рад, узнав, что начальник госпиталя оказался студентом отца, который знал о моей астме. Таким образом, через несколько недель я был вновь демобилизован.
    Чтобы глубже изучить фундаментальные проблемы физики, я отправился в Англию, в Кембридж. Там я в качестве аспиранта посещал экспериментальные занятия и лекции в колледже Гонвилля и Кайуса. Я обнаружил, что лекции Лармора по электромагнитной теории практически ничего не добавили к тому, чему я научился у Минковского. Но лекционные демонстрации Дж. Дж. Томсона были великолепны и впечатляющи. Однако наиболее ценным для меня в то время было, несомненно, общение с людьми: доброта и гостеприимство англичан, жизнь среди студентов, великолепие колледжей и страны.
    Через шесть месяцев я вернулся домой в Бреслау и попытался усовершенствоваться как экспериментатор. В Бреслау были два профессора физики – Люммер и Прингсгейм, хорошо известные своими работами по изучению черного тела. Однако от них я немногому научился и вскоре вновь обратился к теории. Я натолкнулся на статью Эйнштейна по теории относительности (1905 г.) и был сразу же увлечен ею. Комбинируя его идеи с математическими методами Минковского, я нашел новый строгий путь для вычисления собственной электромагнитной энергии (массы) электрона и рукопись послал Минковскому.
    Большим сюрпризом для меня был его ответ, содержавший приглашение вернуться в Гёттинген и ассистировать ему в его работе по теории относительности.
    Я приехал в Гёттинген в декабре 1908 г. и счастливо работал с Минковским в течение нескольких недель. Но в январе 1909 г. он неожиданно умер после операции аппендицита. Все мои надежды рухнули, и я думал, что сел на мель. Но лекция в математическом обществе по моей работе о релятивистском электроне имела такой успех, что профессор Фогт предложил мне приват-доцентуру.
    Так я вторично стал жителем Гёттингена. Из очень многих людей, с которыми я встречался в течение последующих лет, я отмечу лишь нескольких. Среди моих коллег-лекторов были Отто Теплиц, Рихард Курант. Всем им я очень многим обязан, но более всего венгру – Теодору фон Кáрману. В течение нескольких лет мы жили с ним в одном доме – до моей женитьбы (в 1913 г.); мы ежедневно обсуждали физические вопросы и, в частности, эйнштейновскую квантовую теорию теплоемкости твердых тел.
    С Эйнштейном я впервые встретился в 1909 г. на научном конгрессе в Зальцбурге (о котором также вспоминает Лизе Мейтнер в своей статье «Оглядываясь назад»[3]); и я переписывался с ним в основном по поводу теории относительности. Он принял квантовую гипотезу Планка и уже в 1905 г., т.е. в том же году, когда была опубликована его первая статья по теории относительности, в другой статье ввел идею о световых квантах, или фотонах, и дал объяснение фотоэлектрического эффекта и других явлений, носившее преобразующий характер. В новом его приложении квантовой теории к тепловым свойствам твердых тел Эйнштейн использовал модель единичных осцилляторов для описания колебаний в кристаллах. Его модель приводила к небольшому расхождению между теорией и экспериментом. Карман и я попытались устранить это расхождение, принимая во внимание весь спектр колебаний решетки. Это было за год до опытов Лауэ (совместно с Фридрихом и Книппингом), в которых была экспериментально доказана как волновая природа рентгеновских лучей, так и решетчатая структура кристаллов. Карман и я основывались на теоретико-групповом рассмотрении Федорова и Шенфлиса, которое показалось нам настолько убедительным, что в нашей второй статье, опубликованной после открытия Лауэ, мы даже не упомянули о нем. Это было, конечно, ошибочным решением. Хорошо известно, что Дебай предвосхитил наши результаты на несколько недель, применив приближенный метод, в котором не были в явном виде использованы представления о структуре решетки. С годами простой метод Дебая завоевал бóльшую популярность, чем наш.
    Вскоре после окончания этой работы Карман и я разделились. Он специализировался в области гидродинамики и аэродинамики, в которых достиг широкой известности, и после своей эмиграции (в 1933 г.) стал ведущей фигурой в США и оказал большое влияние на развитие авиации.
    Я продолжал заниматься физикой. Работа по теплоемкости твердых тел определила два основных направления моих последующих исследований – динамика решетки и квантовая теория.
    С этого момента я стал физиком. ■

________
[1] С. Caratheodory. Untersuchungen über die Grundlagen der Thermodynamik. Mathem. Ann., 1909, 61, S. 355.
[2] M. Born. Kinetische Betrachtungen zur traditionellen Darstellungen der Thermodynamik. Phys. Zs., 1921, 22, S. 218, 249, 282.
[3] L. Meitner. Looking back. Bull. of the Atomic Scientists, 1964, № 11, S. 2.

OCR: fir-vst, 2015
 
fir_vst: (Default)
* "Знание – сила" 1987 №10, С. 70–71.

И. Пригожин, И. Стенгерс. Порядок из хаоса: Новый диалог человека с природой. Москва, издательство «Прогресс», 1986 год.

    Несколько лет назад Илья Пригожин, лауреат Нобелевской премии и глава так называемой «брюссельской школы», объединяющей представителей различных естественнонаучных направлений, был одним из самых почетных иностранных гостей на международном симпозиуме в Центре биологических исследований в Пущине под Москвой. Темой встречи были достижения нового междисциплинарного направления, получившего название «синергетика», или теория самоорганизации. В интервью, которое дал нам тогда бельгийский ученый («Синергетика-на-Оке», «Знание – сила», 1983 год, № 12), он говорил, что, с его точки зрения, создание теории самоорганизации, описывающей новые, недавно открытые свойства материи, – самая актуальная проблема современной науки. И вот перед нами русское издание книги, написанной И. Пригожиным в соавторстве с философом и историком науки Изабеллой Стенгерс, получившее в русском переводе название «Порядок из хаоса».
    Нова не столько постановка вопроса – что наиболее современно в современном естествознании? – сколько точка зрения авторов на нынешний этап развития науки. «Нам, живущим, в конце XX века, накопленный опыт позволяет утверждать, что наука выполняет некую универсальную миссию, затрагивающую взаимодействие не только человека и природы, но и человека с человеком».
    Поначалу может показаться, что за этим утверждением кроется достаточно банальный взгляд на науку как на несомненного лидера в культуре нашего времени, взгляд «сайентистов» середины века, ставший давно общим местом и породивший глубокую критику. Взгляд, оправдывающий претензии науки на исчерпывающее объяснение всего и вся, на радикальное переустройство общества на путях гладкого и поступательного прогресса. На самом же деле точка зрения авторов скорее противоположна.
    Прослеживая шаг за шагом движение европейской научной мысли, авторы приходят к выводу, что в нашем столетии наука вплотную подошла к необходимости «трагического выбора» между концепцией мира-автомата, наиболее отчетливо сформулированной еще Лапласом, и теологией. Классическая наука от Ньютона до Эйнштейна всегда вращалась, по мысли авторов, вокруг «основополагающего тезиса, согласно которому на определенном уровне мир устроен просто». Или, используя выражение биофизика М. Эйгена, что рано или поздно мы сможем обрести «ключ от ларца с ключами». Обратная точка зрения может быть сформулирована так: даже если такой ключ существует, бог нам его не выдаст.
    И. Пригожин и И. Стенгерс посвятили свою книгу доказательству того, что на современном этапе наука попросту избавлена от этого выбора, поскольку сама эта альтернатива сегодня звучит упрощенно. Наука настолько изменилась в последние десятилетия, что и место ее в общечеловеческой культуре ныне иное.
    Самый простой и наглядный пример радикального изменения научных взглядов – это отношение к обратимости природных процессов. Динамика Ньютона утверждала, что мир построен по обратимым законам, и не задавалась вопросом, отчего, к примеру, можно развести спирт водой, но нельзя проделать обратную операцию. Законы Ньютона независимы от времени, для них не существует понятие «до» и «после». Но сегодня вполне ясно, что обратимость и жесткий детерминизм – это частные случаи. Напротив, необратимость и случайность – не отдельные исключения, а общее правило. «Бог играет в кости», если использовать крылатое выражение Эйнштейна, который сам-то как раз и отказывался в это верить, полемизируя с создателями квантовой механики.
    Впрочем, необратимость вошла в научный обиход вместе с первой «неклассической» физической теорией – термодинамикой, вместе с ее знаменитым вторым началом, гласившим, что энтропия возрастает. Так вошла в научное сознание «стрела времени» и возникло понятие направленной эволюции, тут же взятое на вооружение не только биологией и геологией, но и социальными науками. Но и сто лет спустя, в первой половине нашего века, неклассическая «классическая термодинамика» находилась в противоречии с дарвиновской теорией эволюции живых систем. Первая предсказывала рост энтропии и уничтожение порядка, конечный распад любых структур вдали от термодинамического равновесия, вторая говорила о неумолимом росте и развитии всего живого, об эволюции и усложнении биологических систем. Это противоречие ставило непреодолимую преграду между физикой и биологией, пока не возникла в пятидесятые годы неравновесная, неклассическая термодинамика, одним из создателей которой и был Илья Пригожин.
    Стало ясно, что равновесность – такой частный случай, как и обратимость, а закономерными являются как раз неравновесные процессы, при которых вдали от равновесия в открытых системах могут спонтанно возникать новые структуры, то есть идти самоорганизация. Дарвин примирился с лордом Кельвином в Брюсселе спустя почти век. Стало понятно, что жизнь во Вселенной обязана своим существованием не обратимым простым детерминистическим законам, а случайностям необратимости, неравновесности. С точки зрения классической физики последнее утверждение было бы чистым абсурдом.
    Мы читаем книгу и шаг за шагом можем проследить, как в последние триста лет появлялись гипотезы и теории, вызывавшие драматические столкновения идей и взглядов. Сама наука, какой она стала сегодня, начинает казаться структурой, возникшей вдали от равновесия в результате обмена энергией и идеями нескольких поколений ученых, гениальность многих из которых общепризнана. Авторы постепенно приподнимают занавес, и мы видим сцену современной науки с ее головокружительной панорамой идей, не расставленных в статичную мизансцену, а находящихся в непрестанном движении. Мы становимся свидетелями происходящих сегодня в науке перемен, и это важнейшая заслуга авторов.
    Но столкновение идей на собственно естественнонаучной почве – лишь одна из сюжетных линий книги, причем не самая главная. Авторы отнюдь не ограничиваются историческим обзором и популяризацией, цель книги – осмыслить современный этап научного познания с философской точки зрения в контексте современной культуры.
    Эрвин Шрёдингер писал: «…научные открытия, даже кажущиеся в настоящий момент наиболее передовыми и доступными пониманию немногих избранных, всё же бессмысленны вне своего культурного контекста». Авторы «Порядка из хаоса» как бы возвращают современное естествознание, которое на наших глазах часто пыталось стать понятным лишь посвященным, в лоно общечеловеческих духовных поисков, подчеркивая, что наука вне контекста культуры «обречена на бессилие и паралич».
    Конечно, эта точка зрения не сайентистская, хотя сама по себе критика замкнутой в себе науки не нова. Но авторы и не думают атаковать науку подобно М. Хайдеггеру, который видел в «жажде знаний» науки лишь замаскированную волю к власти над природой, или, подобно А. Кестлеру, призывающему включить «паранормальные явления в нашу концепцию нормальности», то есть расширить науку в сторону иррационализма. Авторы видят в современном этапе науки переход от «мира количества» в «мир качества», в мир возникающего, становящегося, а не данного. «Именно такой переход придает особую значимость и очарование переживаемому нами моменту истории науки».
    Этот переход характеризуется поисками нового синтеза. Синтеза достижении в различных естественнонаучных областях, а он только начат в области биофизики. Синтеза науки и гуманитарной культуры. Но, кроме того, современный момент предвещает и новый союз природы и человека, так давно утерянный и столь желанный сегодня. Кстати, в оригинале книга так и называлась «Новый альянс».
    Что касается внутринаучного синтеза, то теория самоорганизации сама есть плод этого направления развития науки, ведь она возникла на стыке физики, химии, биологии. Вопрос же о преодолении барьера между «двумя культурами» более сложен. «Одна из причин противопоставления «двух культур», по-видимому, кроется в убеждении, что литература соответствует некоторой концептуализации реальности, чему-то вымышленному, в то время как наука выражает объективную реальность». Ссылаясь на квантовую механику с ее принципом дополнительности, авторы замечают, что ситуация не так проста. «Существенный элемент концептуализации подразумевается на всех уровнях реальности». Подобно тому, как блистательное исполнение Шёнберга, скажем, не охватывает «всю музыку» и не исчерпывает ее, и научный эксперимент, и научная теория лишь дополнительны к другим экспериментам и теориям. С тех пор, как это стало общепризнанным, физика потеряла привилегию «на экстерриториальность любого рода».
    Что же касается нового союза с природой, то современная наука, по мысли авторов, осознает постепенно: ее любопытство по отношению к природе есть аспект внутренней активности самой природы.
    Подводя итог, И. Пригожин и его сотрудница зовут к преодолению всяческого отчуждения и утверждают, что время для такого преодоления наступило. И это делает их книгу не только актуальной, но и оптимистичной. ■

Н. Климонтович

OCR: fir-vst, 2015
 
fir_vst: (Default)
Предисловие

    Долго бытовавшее мнение о средневековье как о периоде духовного упадка, как бы незаполненном промежутке между культурно значимыми эпохами античности и нового времени, начинающегося веком Возрождения, формировалось постепенно, и в эту сугубо отрицательную оценку внесли свою лепту гуманисты эпохи Возрождения, Реформация и просветители. Возрожденческий гуманизм, яростный противник поздней схоластики XV–XVI вв., действительно окостеневающей и приходящей в упадок, искал в древних памятниках поэзии, риторики и философии утраченное богатство живого латинского языка, классической латыни, которую он противопоставлял языку схоластики, подчеркнем, поздней схоластики, очень бедному и крайне усложненному терминологически. На античных образцах воспитывалось новое видение человека и природы. Векá, которые теперь называются средними, представлялись гуманистам дурным сном, который следует поскорее забыть.
    С других позиций, но столь же суровую оценку давала этой эпохе Реформация. С точки зрения реформатских критиков, это было время господства иерархической церковной системы, погрязшей в пороках, которая способствовала насаждению внешней религиозности и сковывала свободу развития подлинно духовной жизни. Наконец, рационалисты нового времени противопоставили свой век – век Разума – средневековью как времени господства иррационализма, когда вера была провозглашена основой знания.
    Надо заметить, что каждый из оппонентов средневековой культуры, безусловно, имел основания для обвинений. Но их позиции настолько различались, что они вступали в противоречие между собой. Необходим был усредняющий и сглаживающий острые углы взгляд эпигонов, чтобы составить из этих особых проекций стереотипную картину мрачного средневековья. Этот стереотип окончательно сложился в эпоху Просвещения.
    Пока идеалы, провозглашенные критиками средневековья, имели жизненную силу и господствовали в западноевропейском обществе, до тех пор сохранялось и негативное отношение к средневековью. Но вот страсти улеглись, и хотя питательная среда для поддержания стереотипа сохраняется еще долго, самая возможность отстраненно и спокойно рассмотреть идеи критиков открывает путь также и для переоценки культурного значения эпохи средневековья. Первый же кризис рационализма в европейском романтизме пробудил интерес к средневековью, и притягательным оказалось именно то, что прежде представлялось просветителям самым неприемлемым,– иррационалистические тенденции средневековой культуры.
    Раз пробудившись, этот интерес не угасал, и работа нескольких поколений историков-медиевистов была посвящена восстановлению картины средневековой жизни, реконструкции средневековой культуры. Литература и искусство той эпохи, религиозно-философские воззрения средневековых мыслителей прежде всего стали предметом изучения историков. Затем, в конце XIX – начале XX в., оживляется исследовательский интерес к социально-экономической истории средневековья.
    Средневековая наука дольше остается в тени. Общераспространенное в первой четверти нашего столетия суждение о средневековой науке очень выразительно охарактеризовано в словах американского медиевиста Л. Уайта. «Пятьдесят лет назад,– писал он в середине семидесятых годов,– будучи студентом, я твердо знал две вещи о средневековой науке: во-первых, что ее не было; и во-вторых, что Роджер Бэкон преследовался церковью за научные занятия» [170, XII]. Многие убеждены в этом и по сей день.
    Подлинное открытие средневековой науки происходит в начале нашего века в работах французского историка науки П. Дюэма. В его «Началах статики» [92], «Этюдах о Леонардо да Винчи» [91] и, наконец, в монументальном труде «Система мира» [93] произведена решительная переоценка роли средневекового периода в истории науки. Дюэм показал значимость работ Жана Буридана, Николая Орема и других Парижских и Оксфордских схоластов XIV в. для развития идей, сыгравших важную роль в становлении науки нового времени. В исследованиях Дюэма, обнаружившего поразительное сходство между разработками схоластов XIV в. и некоторыми положениями науки нового времени, сильно сказывается тенденция к модернизации средневековых идей и теорий: в учении об импетусе, принадлежащем Буридану, он видит главным образом параллели с законом инерции, в работах Орема – зачатки аналитической геометрии. Пафос Дюэма, вообще отодвинувшего в XIV в. начало современной науки, вполне объясним – это пафос открывателя – его, в известной мере, разделяли и другие близкие ему по времени исследователи схоластической науки XIV в. [79; 109]. Во всяком случае, с этого времени средние века становятся полноправным объектом изучения для историков науки. Открывается и вводится в историко-научный обиход все большее число источников: рукописных и первых печатных изданий средневековых трактатов; появляется много работ, посвященных изучению научных идей и описанию фактического уровня научных знаний средневековья. В фундаментальном труде Дж. Сартона «Введение в историю науки» [149] собран огромный фактографический материал по истории средневековой науки.
    Тщательный анализ источников, изучение отдельных научных результатов в общем контексте средневековой науки позволяют более трезво оценить вклад эпохи средневековья в развитие современной науки, а также выявить специфику научных идей средневековья в отличие от науки нового времени. В критическом пересмотре прежних, излишне модернизаторских суждений о средневековой науке большую роль сыграли труды известных историков науки А. Койре [40; 111–114] и А. Майер [125–130]. В своих «Этюдах о Галилее» А. Койре проанализировал связанный с именами Галилея и Декарта переворот в мире научных идей, который положил водораздел между средневековой наукой и наукой нового времени. Позднейшие историко-научные труды А. Койре также были посвящены рассмотрению проблем, связанных с научной революцией XVII в.
    Исключительно важный вклад в анализ эволюции философско-научных воззрений на рубеже средневековья и нового времени внесли обстоятельные исследования А. Майер. Труды П. Дюэма, А. Койре и А. Майер задали новое и очень плодотворное направление изучению средневековой науки, когда она оценивается не только по тем, довольно небогатым, конкретным результатам, которые вошли составной частью в общую копилку научных знаний, но когда в ней видится очень важная эпоха в истории научных идей, непосредственно предшествующая рождению классической науки и во многом ответственная за характер воззрений и доктрин, формирующих классическую науку.
    Этот подход некоторое время остается доминирующим в историко-научной медиевистике. Сюда следует отнести целый ряд работ, как посвященных истории отдельных научных дисциплин[1], так и прослеживающих либо эволюцию идей, определяющих значительные исследовательские направления в истории науки [31; 154; 172], либо формирование отдельных научных концепций, подходов или понятий [23; 26; 40; 107; 111–114; 125–129]. Руководящим принципом при сопоставлении средневекового и классического естествознания в этих работах является положение, что изменение концептуального аппарата науки, ее теоретической структуры – наиболее важный фактор научных трансформаций. Изменения эти при переходе от средневековья к новому времени настолько радикальны, что позволяют говорить о рождении науки в этот период.
    Есть и другое исследовательское направление, которое видит специфику классической науки в ее экспериментальном характере. Более ранние этапы в развитии науки, особенно средневековый, рассматриваются в этом случае с точки зрения их роли в формировании экспериментального метода познания. Обширное исследование Л. Торндайка «История магии и экспериментальной науки» [163] являет пример такого исследовательского подхода. Убеждение автора в том, что опытное познание сродни древнему магическому знанию природы и именно там берет свое начало, диктует выбор опорных пунктов, через которые проходит предыстория классической науки. Интерес автора сосредоточен на сочинениях по оптике, астрономии, а также астролого-медицинского и алхимического содержания, т.е. относящихся к той сфере, где в средние века более всего было развито опытное познание природы: наблюдение, прямое и с помощью научных инструментов, сознательная опытная проверка и первые попытки проведения научных экспериментов. Также в контексте формирования экспериментального метода средневековая наука анализируется и в книге А. К. Кромби [84].
    С середины нашего столетия резко увеличивается общее число исследований по истории западноевропейской науки в средние века. Довольно значительное количество средневековых источников уже входит к этому времени в обиход, но работа по описанию, анализу и публикации средневековых трактатов еще продолжается, и даже в более широком масштабе. Важную роль в этом направлении исследовательской деятельности сыграли труды американских исследователей, группирующихся при Висконсинском университете: Э. Муди, М. Кладжета, Э. Гранта, Д. Линдберга и др. Здесь издаются антологии по средневековой статике [136], механике [82], сводная антология источников по средневековой науке [151].
    Во второй половине нашего столетия появляются обобщающие работы по истории средневековой науки в целом [75; 83; 150], или ее отдельных областей (например: [98; 105; 122; 168]). Возрастает удельный вес работ, затрагивающих социокультурные аспекты функционирования средневекового научного знания. Подобного рода исследования, изучающие систему образования в средние века, влияние на развитие науки в средневековой Европе античной и арабской научной культуры, разумеется, появлялись и раньше. Исследовались как общекультурные влияния, так и непосредственная передача от одного культурного региона к другому идей и конкретных научных знаний [76; 89; 97; 100–102; 121; 139; 145; 165].
    Но если прежде социокультурный контекст, довольно независимый от содержательного анализа средневекового знания, привлекался лишь для выяснения обстоятельств существования средневековой науки, то теперь он становится и содержательно значимым. При описании средневековой науки исследователи стремятся выявить нормы и ценностные ориентации, присущие научному мышлению средневековья, избегая привнесения внешних, заимствованных из более позднего времени критериев [74; 85]. Благодаря воспроизведению круга проблем, волновавших умы средневековых ученых, реконструируются предметы исследований научных дисциплин того времени. Программа такого рода исследования изложена, например, в статье американских историков науки Дж. Мердока и Э. Силлы «Наука о движении» [138].
    В отечественной медиевистике западной науке посвящено сравнительно небольшое число работ. Больше всего «повезло», пожалуй, средневековой математике, она наиболее проработана в нашей историко-научной литературе: ей посвящен раздел «Математика в средневековой Европе» в книге А. П. Юшкевича [67], раздел в трехтомном издании: «История математики» [36], ряд публикаций в «Историко-математических исследованиях». Развитию математики в средневековой Европе уделяется внимание в книге Г. П. Матвиевской [44] и в других работах.
    Если говорить о средневековой науке в целом, то наиболее значительным явлением в нашей литературе были публикации В. П. Зубова: «У истоков механики» [23], «Аристотель» [29][2], «Развитие атомистических представлений до начала XIX века» [31] и целый ряд статей. Следует также отметить раздел «Эксперимент и теория в эпоху европейского средневековья» в книге А. В. Ахутина [10] и очерк средневековой западной науки в работе П. П. Гайденко [20].
    В обобщающих трудах по истории отдельных научных дисциплин обычно отводится место и характеристике средневекового периода [16; 19; 27; 35][3]. Существенно, что историки средневековой науки в своих исследованиях опираются на анализ социально-экономической структуры средневекового общества, данный в советской медиевистике[4].
    Особое значение имеет выход в свет работ М. М. Бахтина [11], А. Я. Гуревича [24, 25], С. С. Аверинцева [5], воссоздающих духовную атмосферу средневековья. Уяснению специфики средневекового научного мышления способствуют сочинения, где анализируются философские доктрины средневековых мыслителей. Здесь в первую очередь следует отметить книги Г. Г. Майорова [41], В. В. Соколова [56], а также исследование по античной и средневековой логике П. С. Попова и Н. И. Стяжкина [49].

* * *

    В ходе историко-научных исследований западного средневековья стало очевидным, что структура средневекового научного знания не совпадает с дисциплинарным членением современной науки. В науке средних веков явственно выделяются четыре больших направления. Первое – физико-космологическое, ядром которого является учение о движении. На основе натурфилософии аристотелизма оно объединяет массив физических, астрономических и математических знаний, послуживших почвой для развития математической физики нового времени. Второе – учение о свете; оптика в узком смысле слова является частью общей доктрины – «метафизики света», в рамках которой строится модель вселенной, соответствующая принципам неоплатонизма.
    Следующий раздел средневекового знания составляют науки о живом. Они понимались как науки о душе, рассматриваемой как принцип и источник и растительной, и животной, и разумной жизни и содержали богатый эмпирический материал и систему аристотелевского толка.
    Наконец, комплекс астролого-медицинских знаний, к которому в известном отношении примыкает также учение о минералах, и алхимию следует выделить как особое направление средневековой науки.
    Задача данной работы – исследовать средневековое учение о движении. Этому исследованию предпосылается анализ общей характеристики социокультурного контекста средневековой науки, форм функционирования и передачи научного знания в средневековом обществе. Особое внимание уделяется выявлению принципов средневекового научного мышления.

________
[1] Наиболее показательны в этом отношении работы американских исследователей Э. Муди и М. Кладжета по истории средневековой механики [81; 82; 137]. См. также: [90; 141].
[2] В разделе «Судьба наследия» рассматривается развитие аристотелизма в средние века.
[3] Например, раздел «Химические знания в средние века» во «Всеобщей истории химии» (т. 1), написанный В. Л. Рабиновичем, содержит обстоятельный анализ средневековой алхимии как этапа в развитии химического знания. Более развернуто концепция автора представлена в его книге [52].
[4] Литература по этим вопросам обширна. Наиболее значительными в этой области являются труды С. Д. Сказкина, Е. А. Косминского, А. И. Неусыхина.

Гайденко В. П., Смирнов Г. А. Западноевропейская наука в средние века: Общие принципы и учение о движении. – М.: Наука, 1989. – 352 с. – Библиотека всемирной истории естествознания.

Академия наук СССР
Институт истории естествознания и техники

Ответственные редакторы:
доктор философских наук И. Д. Рожанский,
кандидат химических наук А. В. Ахутин

OCR: fir-vst, 2015
fir_vst: (Default)
От автора

    С XVII в. и вплоть до XX в. механика оставалась основной физической дисциплиной. Поэтому ей – классической механике Галилея–Ньютона – отводилось почетное место в истории естествознания. Но это лишь в малой мере относится к механике XIX в. Ею занимались мало; в общих работах по истории как физики в целом, так и механики она на втором плане, в тематике более узких и специальных исследований она занимает столь же скромное положение. Эпоха становления классической механики, а затем пора ее триумфов и утверждения как ведущей и основополагающей дисциплины естествознания (XVII и XVIII вв.), очевидно, заслоняют наступившую после них полосу, которая кажется гораздо менее яркой, лишенной событий принципиального значения. Но механика XIX в. подводит к новой физике XX в. и хотя бы поэтому заслуживает изучения.
    Достаточно широко распространено мнение, что механика вступила в XIX в. с отработанной системой основных положений, вступила как аксиоматически построенная наука; и пусть она не всегда могла дать эффективные методы для решения задач, но в ней не было расхождений в понимании целей и постановке проблем. Более детальное исследование механики XIX в. заставляет отказаться от таких упрощенных и упрощающих представлений. Исследуемая в этой книге эпоха заполнена и борьбой мнений относительно основных принципов и целей механики, и формированием ее новых отраслей и направлений. Существенными были проблемы и результаты, которые часто обходятся молчанием в работах по истории науки и во многих, даже фундаментальных курсах. Пересмотр основ механики, происшедший в XX в., генетически связан не только с электродинамикой движущихся тел, но и с внутренними для классической механики проблемами и процессами. В развитии механики XIX в. – не полоса затишья перед грядущей перестройкой основ, а насыщенная событиями эпоха, ведущая от Лагранжа к Эйнштейну (если воспользоваться этими знаменитыми именами для обозначения начального и конечного рубежей). Сопоставление этих двух имен имеет и другой смысл: Лагранж – корифей классической механики, Эйнштейн – классик релятивизма. Мы надеемся, что настоящая книга в достаточной мере обосновывает вывод о тесной связи классической механики XIX в. с проблемами науки наших дней.

Введение

    К концу XVIII в. теоретическая механика была достаточно разработана и имела большую и содержательную историю. Вполне оформившись как самостоятельная наука, она развивалась не только под непосредственным воздействием запросов практики и общественных условий: влияние этих запросов и условий переплеталось и взаимодействовало с закономерностями исследования, определяемыми его предметом; вместе с тем все эти факторы влияли по-разному от эпохи к эпохе – в соответствии с объемом и характером накопленных ранее средств и результатов. Такое переплетение и взаимодействие внешних условий и внутренней логики развития крайне затрудняет расстановку вех в истории науки. Большое, «эпохальное», научное достижение может появиться в период замедленного общественного развития, оказаться неугодным для господствующей идеологии, и тогда проходит немало времени, прежде чем оно становится общепризнанным. Считать ли новую эпоху в астрономии начинающейся с момента появления книги Коперника или с того периода, когда система Коперника становится основой астрономических работ – во времена Кеплера и Галилея? Любой безоговорочный ответ на подобный вопрос неизбежно будет односторонним. С такими затруднениями мы сталкиваемся при периодизации и других наук, в том числе механики. Однако конец XVIII в. в истории механики является достаточно заметным рубежом. Редко когда так близко во времени сходились переломные события в экономике, технике, политике и исследуемой нами науке. В конце XVIII в. завершается промышленная революция в Англии. В 1789 г. начинается французская буржуазная революция. Через 101 год после «Математических начал натуральной философии» Ньютона (1788) появилась «Аналитическая механика» Лагранжа, которая, как казалось автору и многим его современникам, в законченной форме содержала все, что было достигнуто в теоретической механике. В 1794 г. во Франции, после полной ликвидации ее средневековых университетов, создается Политехническая школа, где готовят гражданских и военных инженеров. Они получают основательную физико-математическую подготовку, в частности по теоретической механике. Отныне механикой будут заниматься уже не избранные одиночки в академиях и немногочисленных технических учебных заведениях XVIII в. Механику начинают изучать многочисленные группы теоретиков и практиков. Инженерный опыт и физический эксперимент объединяются в ранее неизвестных и недоступных масштабах. Так начало новой общественной формации становится началом новой эпохи в механике.
    Конечно, новая эпоха во многом продолжает предыдущую. В первые десятилетия XIX в. в механике сильны традиции «астрономического» XVIII в. Разработка методов и решение задач небесной, точнее, планетной, механики в творчестве Пуассона, Гамильтона, Остроградского, Якоби не занимают уже такого места, как у Клеро, Эйлера, Лагранжа, Лапласа, но остаются весьма почитаемым предметом занятий. В течение всего столетия существенным фактором является господствующее в естествознании убеждение в универсальном значении методов и представлений механики. Это тоже было наследием прошлого. Мир надо было понять и истолковать на основе законов науки о движении – таковым было кредо Галилея и Декарта; Гюйгенс писал, что в «истинной философии… причину всех естественных явлений постигают при помощи соображений механического характера. По моему мнению, так и следует поступать, в противном случае приходится отказаться от всякой надежды когда-либо и что-нибудь понять в физике»[1].
    Успехи механики XVIII в. в объяснении и предсказании движений планет и комет, вдохновлявшие боевой, наступательный материализм века просвещения, казалось, навечно утвердили такое мировоззрение. То, к чему стремились основоположники механики в XVII в., оставалось целью трудов Эйлера, Лагранжа, Лапласа и в равной мере вдохновляло Максвелла, Гельмгольца, Кельвина и Герца. Лишь постепенно в механике усиливалось влияние новых факторов и новых запросов. Разнообразнее и сложнее становились задачи, которые ставила механика эпохи капиталистической индустриализации. Эти задачи были порою слишком сложными, чтобы можно было обойтись только понятиями, выработанными механикой материальных точек и абсолютно твердых тел, они заставляли механику смыкаться с молекулярной физикой. Но были слишком сложными и методы расчета, которые могла предложить механика, методы, разработанные главным образом в связи с астрономическими проблемами. На основе компромисса между требованиями строгого теоретического решения и стремлением получить более или менее обоснованные, но обязательно простые расчетные методы и формулы возникают новые дисциплины (графостатика, сопротивление материалов, строительная механика). Но новые дисциплины возникают и на основе экспериментального и теоретического исследования явлений, в которых механические процессы переплетаются с другими физическими и химическими явлениями (например, задачи внутренней баллистики, исследование ударных волн). Не всегда осознается значение таких новых направлений, но они лишают механику положения самодовлеющей дисциплины, если она не хочет ограничить себя традиционными методами и задачами. Так создаются связи и переплетения механики с другими физическими дисциплинами, однако эти связи не односторонние, как это мыслилось раньше, а двусторонние. Если физика в целом становится «механичнее», то и механика становится «физичнее» и «техничнее». Но идут и другие процессы, которых не предвидели корифеи механики предыдущих столетий. Сложность задач теоретической механики заставляет заняться наряду с поисками решений проверкой и шлифовкой аппарата – анализом применяемых методов, интерпретациями и сопоставлениями. В ходе этих исследований выявляется геометрическая структура механических соотношений. Значительная доля аналитической механики «геометризуется». Но в процессе геометризации механика не может уйти от вывода, что ее основы неотделимы от основ учения о пространстве, и когда был поставлен вопрос, какова истинная геометрия пространства, это означало, что вопрос об основах механики не решен еще окончательно.
    Во второй половине XIX в. наиболее острой была проблема основ механики. В значительной мере это связано с развитием геометрии. Пространство, неотделимое от материи у Аристотеля и Декарта, около двух столетий было предметом изучения только в рамках математики, независимо от физики, на незыблемой, казалось бы, основе «Начал» Евклида. Геометрия Лобачевского и Бояи означала не только сокрушение единовластия древнегреческой геометрической системы, которая, кстати сказать, в значительной мере входила в «математическую физику» античной науки. Неевклидовы системы, не лишая геометрию статуса математической дисциплины, вернули ей статус науки физической. Ибо если нет одной, лишенной конкурентов, геометрической системы, а есть несколько (логически равноценных), то выяснение того, какая система полнее отражает действительность, – дело физики (в XIX в. ученые в своих воззрениях не были столь «релятивистичны», как в XX в., и подавляющее большинство имело в виду не следующее приближение к действительности, а установление истинной геометрии пространства, как мы и выразились выше). В земных условиях при доступной тогда точности измерений не приходилось рассчитывать на возможность отличить выводы евклидовой геометрии и, скажем, геометрии Лобачевского–Бояи. Практически это различие оставалось неуловимым и при астрономических измерениях. Однако самая постановка таких вопросов была связана с проблемами измерения расстояний и промежутков времени, приводившими к необходимости выяснить вопрос о том, какими системами отсчета можно пользоваться, как реализовать прямую линию и т.д. Что принятие геометрии, отличной от евклидовой, приводит к другой механике, показали первые же работы по механике в пространстве Лобачевского. Геометрия, как физика, начав свое отделение от геометрии, как математики, заставляла заняться основами механики. Тогда-то выяснилось, что обойтись только уравнениями нельзя, что отмахнуться от всякой «метафизики», связанной с пространством и временем, в духе механицизма XVIII в. нет возможности, что все-таки и в механике надо искать прямые ответы на «проклятые вопросы». В 70–80-е годы диапазон таких ответов уже широк. В. Томсон и Тэт в их знаменитом трактате «натуральной философии» – каноничные ньютонианцы. Видимо, под их влиянием перечисление трех «аксиом или законов движения» Ньютона (о которых мало говорит Эйлер и фактически ничего не говорят Лагранж, Лаплас, Пуассон, Якоби, Остроградский) становится наконец обязательным в учебниках механики; зато К. Нейман, Э. Мах и другие с разных точек зрения критически анализируют основы классической механики. Отныне проблема системы отсчета не может быть обойдена молчанием. А так как уже давно выяснено, что связанная с Землей система отсчета не является привилегированной, это уводит в область астрономических наблюдений, основанных на регистрации световых сигналов. Проблемы основ механики отныне неотделимы от проблем оптики движущихся тел и, следовательно, с торжеством электромагнитной теории света (80–90-е годы), – от проблем электродинамики движущихся тел. Такие связи взаимны, и специальная теория относительности Эйнштейна, в отличие от работ Лоренца и Пуанкаре, – это прежде всего новая кинематика, построенная Эйнштейном как ответ на вопросы, относящиеся собственно к механике (относительность механического движения).
    «Отчетливое разграничение геометрии, как физики, и геометрии, как математики, разумеется, не в порядке декларации, а в смысле фактической разработки той и другой, представляет собою крупное принципиальное достижение науки конца XIX – начала XX в. Достижением это является в том смысле, что слитное существование обеих точек зрения, по существу чуждых друг другу, тормозило развитие той и другой»[2]. Не оспаривая этот тезис, следует все же сказать, что слитность геометрии-физики и геометрии-математики в науке XIX в. была существенна для развития механики, когда последняя теснее объединилась с геометрией. Риман и Гельмгольц, ставя вопрос о гипотезах и аксиомах, лежащих в основе геометрии, не разграничивали с достаточной последовательностью физическую и математическую трактовку. Поэтому анализ «проблемы пространства Римана–Гельмгольца» в духе гораздо более строгой и последовательной аксиоматизации, проведенный Софусом Ли, показал, что у обоих авторов есть логические промахи. Но зато у Римана мы находим высказывание, что метрика в (бесконечно) малом, возможно, связана со свойствами материи в бесконечно малом, а у Гельмгольца центр тяжести именно в геометрии-физике. И Риман, и Гельмгольц в связи с этим выдвигают проблему изучения дифференцируемых многообразий (если воспользоваться современным термином). Риман начинает разработку математического формализма, необходимого для названной его именем геометрии[3].
    На этой линии развития (которая восходит еще к Гауссу и даже к Лагранжу) мы находим работы Кристоффеля, Бельтрами и Липшица, затем Риччи, оформившего вместе с Леви-Чивита новое исчисление, названное впоследствии тензорным. Неслучайно Эйнштейн обнаружил в тензорном исчислении адекватное средство для целей его общей теории относительности – теории, в которой Риман (и, вероятно, не только Риман) увидел бы подтверждение своих догадок и предчувствий.
    Развитие геометрии, как физики, и геометризация механики во второй половине XIX в. подготовили введение в механику и физику в целом еще одной идеи фундаментальной важности. В известной «Эрлангенской программе» Ф. Клейна (1872), как итог развития алгебры и геометрии в XIX в. и как обобщение понятия геометрии, формулируется проблема: дано многообразие и в нем некоторая группа преобразований; надо исследовать такие свойства принадлежащих многообразию образов, которые остаются неизменными при преобразованиях заданной группы.
    Именно эти свойства составляют содержание соответствующей геометрии, имеют геометрический смысл. В более краткой формулировке это означает понимание (всякой!) геометрии, как теории инвариантов соответствующей группы преобразований (для заданного многообразия! – добавление существенное, но часто опускаемое)[4]. В теории относительности (и специальной, и общей) такой подход обобщается на физику, в частности на механику. Это привело к пересмотру содержания классической механики с точки зрения выявления групповых свойств, но еще до эпохи релятивизма эти идеи будут прокладывать себе дорогу в механику в связи с проблемами интегрирования ее дифференциальных уравнений. Они были ближе всего, если говорить о классиках релятивизма, А. Пуанкаре, который в 1900 г. построил первую систему уравнений движения классической механики в групповых переменных. Неудивительно, что Ф. Клейн начал свой доклад «О геометрических основах лоренцовой группы» с такого обращения к слушателям – это были преимущественно математики: «Вы все, в более или менее определенной форме, слышали о том, что современный принцип относительности физиков охватывается тем общим учением о проективном мероопределении, которое развивалось в связи с основополагающей работой Кэли 1859 года»[5]. Далее Клейн формулирует такое утверждение: «То, что современные физики называют теорией относительности, является теорией инвариантов четырехмерной области пространства–времени, х, у, z, t («мира» Минковского), относительно определенной группы коллинеаций, а именно "лоренцовой группы"»[6]. Или, с другой стороны, можно, если угодно, заменить выражение «теория инвариантов относительно некоторой группы преобразований» выражением «теория относительности, соответствующая некоторой группе».
    Есть еще одна сквозная линия, проходящая в XIX в. через всю классическую механику и связывающая ее с механикой теории относительности, – это вариационные принципы. Но и сказанного достаточно, чтобы сформулировать такие положения: в пределах самой классической механики в течение XIX в. разрабатывались методы и ставились проблемы, которые сделали ее из законодательницы физических наук одной из физических дисциплин, связанной с оптикой, электродинамикой, геометрией и т.д.; заодно постановка вопроса об основах механики обогатила ее идеями и методами, которые были необходимы для перехода к релятивистской механике. Так может быть прослежен путь от Лагранжа к Эйнштейну.

________
[1] X. Гюйгенс. Трактат о свете. М.–Л., 1935, стр. 12.
[2] П. К. Рашевский. «Основания геометрии» Гильберта (см. Д. Гильберт. Основания геометрии. Перев. И. С. Градштейна. М.–Л., 1948, стр. 13).
[3] В этом отношении не имело значения то обстоятельство, что для того времени, говоря словами Ф. Клейна, «все исследования, которые начинают с понятий числового многообразия и дифференцируемых функций, содержат порочный круг, если их непосредственно интерпретировать как исследования по основам геометрии». (См. его отзыв о работах С. Ли: F. Klein. Gesammelte math. Abhandlungen, v. I. Leipzig, 1926, p. 389).
[4] Г. Минковский уточнил, каково многообразие для специальной теории относительности.
[5] 1910 г. См. F. Klein. Gesammelte math. Abhandlungen, v. I. Leipzig, 1926, p. 533.
[6] Там же, стр. 539.

OCR: fir-vst, 2015

Profile

fir_vst: (Default)
fir_vst

June 2020

S M T W T F S
 123456
78910111213
14151617181920
21 222324252627
282930    

Most Popular Tags

Посетители

Flag Counter

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Sep. 22nd, 2025 09:24
Powered by Dreamwidth Studios