Apr. 8th, 2017

fir_vst: (Default)
* "Знание – сила" 1988 №1, С. 50–52.

Г. С. Кнабе. Древний Рим – история и повседневность. Очерки. Москва, «Искусство», 1986 год.

    «…Перед прокуратором предстал стройный, светлобородый красавец со сверкающими на груди львиными мордами, с орлиными перьями на гребне шлема, с золотыми бляшками на портупее меча, в зашнурованной до колен обуви на тройной подошве, в наброшенном на левое плечо багряном плаще. Это был командующий легионом легат». Так, оперируя деталями костюма, Булгаков дает портрет римского военачальника в «Мастере и Маргарите». Вне текста портрет выглядит поверхностным, но на деле он полон смысла. Прокуратор, правитель римской провинции, переживает мучительные нравственные сомнения. Поэтому он смотрит на легата, завидуя его положению, свободе солдата от этических проблем, и взгляд сам выделяет блестящие, яркие, нарядные элементы военной одежды.
    Произведение, о котором будет речь, – никоим образом не роман, а историческое исследование. Но странным образом оно построено на том же принципе, что крошечная булгаковская зарисовка: его пространство заполнено предметами римского быта, и они создают картину римской этики. Детали интересны сами по себе; мало кто знает, какой была знаменитая римская тога, как выглядели почетные сенаторские и всаднические полосы на туниках или, к примеру, фронтоны римских жилых зданий. Однако самое увлекательное – следуя за мыслью историка, находить за мертвыми вещами силуэты живых людей. Их обычаи, верования, любовь, зависть, ненависть. Простые вещи – как принято говорить, предметы материальной культуры – оказываются преисполненными значения. Вот характерное название одной из глав книги: «Носилки, консервативная мораль и характер культуры»; здесь дана главная мысль: от единичного предмета ко всей культуре в целом. Сам дух давно прошедших времен, нечто трудноуловимое даже для современника, как бы материализуется, сохраняется в уцелевших домах и в развалинах, под пеплом Помпей, под той землей, по которой мы ходим, в золе давным-давно угасших очагов. Вещи – это кодовые знаки эпохи, надо лишь уметь прочитывать их истинный, зашифрованный смысл.
    Доктор исторических наук Георгий Степанович Кнабе приобрел это умение в ходе долгих трудов, он, в сущности, – профессиональный расшифровщик. Работу в науке он начинал со сравнительной лингвистики древних языков, затем много лет отдал переводу «Истории» Тацита, написал биографию этого великого историка все под тем же флагом – реставрация повседневной психологии и этики древних людей и древнего общества. В сущности, вся работа с памятниками древности есть реставрация. Мы не знаем, какие оттенки значений имело то или иное слово для древних, нам неведом истинный смысл афоризма, метафоры, сатирического намека, мы вынуждены проверять любое указание на место, время, событие, поскольку даже очевидцы ошибаются, а летописцы тем более… Необходимо в каждом из сотен источников добраться до зашифрованного в нем смысла, затем сложить вместе все добытое знание, и лишь тогда проступит истина, за надгробной надписью – человеческий облик, за планировкой древнего города – образ мысли его создателей. Автор рассматривает вещь именно как кодовый знак эпохи, привлекая к ее анализу огромный корпус знаний о «невещах», о быте и культуре Древнего Рима.
    Вот очерк «Вода, община и боги». Название точно передает суть рассказа, хотя говорится в нем о римском водопроводе. Одно из чудес света, остатки которого держатся на поверхности мира уже два тысячелетия, более того – до сих пор украшают города и долы территорий, некогда принадлежавших Римской империи. Италия, Франция, Испания, Сирия – по ним тянутся акведуки, водоводы, поднятые над землей, «…тщательно продуманные и совершенные произведения искусства… в таком виде и таких масштабах не встречавшиеся никогда и нигде», – пишет Кнабе. Циклопические сооружения до пятидесяти метров высотой, составленные из могучих арочных ярусов, тщательно облицованные камнем. Постройки не штучные, не единичные – к концу I века новой эры только вокруг Рима было возведено 23 километра акведуков, а общая длина каналов, подводивших воду, дошла до 330 километров.
    Вопрос, зачем римляне все это строили, как будто и возникнуть не может. Имперская столица, огромный город, нуждался в воде, а необыкновенная пышность сооружений легко объясняется общеизвестным пристрастием Рима к помпезному строительству. Но историк берется за счеты. И устанавливает, что римские водопроводы не только чересчур пышны и огромны, они подавали слишком много воды. Явно больше необходимого. «В начале XX века в Петербурге на каждого жителя приходилось 200 литров воды в сутки, в середине века в Нью-Йорке – 520, в конце империи на каждого римлянина – от 600 до 900».
    Тут вопрос «зачем?» и появляется со всей настоятельностью. И начинает обрастать дополнительными странными фактами. Скажем, водоразборных колонок на душу населения в Риме I века было вчетверо больше, чем в Москве начала XX века. Притом в Москве, как известно, бассейнов и фонтанов почти нет, а в Риме они ставились где только возможно, так что римлянин мог черпать воду для домашних нужд буквально повсюду. Мы могли бы объяснить потоки, текущие по акведукам к Вечному городу, скажем, огромным расходом воды на те же фонтаны и бассейны, на снабжение знаменитых римских терм, своеобразных банно-спортивных комплексов, которые Г. С. Кнабе подробно описывает. Однако на примере колонок заметно иное: их тоже, как и подаваемой воды, было слишком много.
    Выходит, есть два сцепленных вопроса: зачем так много подавали и почему так щедро тратили? Опять-таки ни привычкой к роскоши, ни богатствами, награбленными по всей Европе, ни дешевизной рабского труда этого до конца не объяснить, денежка очень любила счет и в древности. И вот, отложив описания археологических раскопов и инженерные расчеты, историк обращается к юридическим документам.
    Коллекция вопросов немедля начинает расти. Почему, несмотря на обилие воды, было столько жалоб на ее хищения? Почему право подвести воду прямо себе в дом было очень сложно получить? Почему это право не передавалось по наследству в государстве, признающем передачу имущества наследникам? Почему «таким… полностью обеспеченным и в сущности второстепенным участком коммунального хозяйства… в Риме ведали высшие магистраты?»
    Разложим вопросы перед собой веером – многовато в фактах нерационального, противоречащего элементарной логике. За ними какая-то иная логика, скорее всего – логика обычая. И разрешение этой проблемы историк неожиданно находит не в древних документах, в том, что, казалось бы, раскрывает обычаи и нравы, а снова – в археологии, в раскопах инженерных сооружений.
    «Полной загадкой представляется крайнее, хочется сказать демонстративное – техническое несовершенство водопроводной сети Рима», – пишет Кнабе. Вот что он имеет в виду: к концу I века новой эры каждый из семи главных водоподводов заканчивался в городе своей водопроводной сетью, имел в кварталах свои камеры-распределители и свои трубы к каждому из потребителей. Вода, забранная в одном из пригородных источников, поступала к уличной колонке, к бассейну, к бане, не смешиваясь по дороге с водой из остальных шести источников… Масса лишних труб, подземных тоннелей, распределительных устройств, да что там – если по одному акведуку шла вода из двух источников, то и здесь для нее прокладывали два несообщающихся канала…
    Я бы мог выдвинуть рациональное объяснение: вода в разных источниках была разного качества и потому раздавалась по некоей иерархии – кому получше, кому похуже. Так и этого не видно в конструкции сети. Иерархия была, но совсем иная: вода из любого источника без различия делилась на три категории. Это «вода именем Цезаря», «для частных лиц», «на общественные нужды» (назначение двух последних ясно; первая подавалась в парадные фонтаны, бассейны и т.п.). Каждая магистральная труба городской сети кончалась распределительной камерой, от которой уходили три трубы: одна – к фонтанам, другая – в частные дома, третья – в бани, казармы, уличные колонки. Камеры были устроены так, что вода для нужд общины, aqua publica, шла обильней, чем прочие».
    Казалось бы, это наблюдение не только не разрешило проблему, а еще больше ее запутало. Безумная картина какая-то: и воды слишком много, и труб, да еще смешивать ее нельзя. И ко всему тому ее воруют… Но для историка тем картина и проясняется: здесь больше чем обычай – здесь ритуал. И окончательным штрихом служит еще один факт: во всех бесчисленных фонтанах, бассейнах, уличных и домовых раковинах почти не было запирающих устройств, кранов, а если были, то они только регулировали расход воды, но совсем ее не закрывали.
    Вот в чем дело: культ текучей воды был в Риме. Может быть и скорее всего, не культ даже, а коллективная память о древнем, уже угасшем культе рек, ручьев, родников. Каждый из них, по старинным (для Рима) поверьям, олицетворял местного, локального божка, поэтому воде поклонялись, поэтому к ней невозможно было относиться как к коммунальному удобству. В таком ракурсе с легкостью объясняется и пышность акведуков, и избыток воды – она как бы несла благоденствие городу, и, разумеется, ее живое течение нельзя было прерывать. И поскольку в каждом источнике пребывало свое божество, воды их нельзя было смешивать.
    Внимательный читатель, наверное, отметил, что в такое объяснение не укладываются ограничения на частное пользование водой, хищения воды, особое место «воды на общественные нужды». Верно, здесь действовали уже не культовые ограничения, а более широкие, и мы должны перенести внимание в иную аналитическую плоскость, обратиться к своеобразному фактору, который я бы назвал двойственностью социального мироощущения римлян.
    Эта двойственность – ведущая тема книги Г. С. Кнабе и, пожалуй, всех его работ по Древнему Риму. Вот какая картина там изображается. В древности Рим был «полисом» – полудеревенским городом-общиной, но прошли века, и он стал столицей сначала Италии, затем огромной империи. Все изменилось – от этнического состава населения до государственного механизма и религиозных установок. Разумеется, иными стали и человеческие отношения. Однако же общество не успело осознать себя в новом качестве, вернее – почувствовать, ощутить. «Вся идеология… большинства историков и мыслителей, описывающих происходящие перемены, строилась на наборе ценностей гражданской общины, хотя почти всем было ясно, что сама община ушла в невозвратное прошлое…» Этому социальному парадоксу и посвящено исследование, затем и поднимаются сотни источников, для того и исследуются детали строительства, одежды, быта, чтобы еще и еще раз убедиться, как глубоко старые представления гнездятся в новом общественном сознании. Почему прекрасную воду, буквально заливающую Рим, старались не давать в частное пользование и особо берегли для общинных фонтанов и водоемов? Да потому, что издревле она считалась принадлежащей всей общине, единому телу – и как священный символ, и как хозяйственное имущество. И в новые времена, когда общинные порядки «ушли в невозвратное прошлое» и смысл такого обращения с водой, наверное, был давно забыт, приемы ее раздачи сохранились.
    На мой взгляд, это прекрасная социоисторическая разработка. Тем не менее позволю себе изложить чисто инженерный взгляд на предмет. Историк не прав, когда говорит о «крайнем техническом несовершенстве» римской городской сети. Она несовершенна по меркам нового времени. Мы создали бы единую городскую систему и маневрировали бы ресурсами с нормальной целью нашего времени – чтобы экономить воду.
    Но римлянам не нужно было ее экономить – вот начало отсчета. Раз так, они дали ей возможность течь свободно и сразу избавились от массы трудностей. На всем протяжении, в любой точке системы давление оказалось минимальным, как в ручье. Разумеется, система и в этом случае была достаточно сложной и хлопот с нею хватало. Страшно подумать, какого лиха хлебнули бы древние инженеры, рискни они соорудить непроточную систему. Они же не располагали, как мы, неограниченным количеством труб высокого давления, каждую такую трубу вальцевали из свинцового листа, это была ценность, раритет. Дешевые и доступные гончарные трубы годились только для низкого давления – для протока ручьем. Иными словами, римляне выбрали оптимальную инженерную стратегию и для своего уровня техники, и для решения социальной задачи – подать избыток воды с наибольшей надежностью и наименьшими сложностями при эксплуатации. То же самое с раздельными линиями системы: поскольку их строили не в одно время, а век за веком, разумней было их не объединять.
    Сказанное отнюдь не противоречит положениям Г. С. Кнабе: свободно текущая вода по-прежнему полагает всему начало. Это как бы вопрос к историку, в каком все-таки соотношении были идеология строительства и его технические возможности? В какой мере техника влияла на идеологию?
    Но мы рассуждали о духе общины, сохранившем силу во времена империи. Эта тема – «сохранения старого вина в новых мехах», неизбежной диалектичности общественного бытия – кажется мне очень важной для социальной истории. Может быть, самой важной. Вспомним известный трюизм: на примерах истории надлежит учиться. Но вот вопрос: на каких примерах, как их выбирать? Штука в том, что двойственность нашего сознания, его принадлежность и «реализму жизни» (Достоевский) и ушедшим ценностям сбивает нас с толку. Скажем, в последние годы стали заметны случаи обращения интеллигентных людей к религии. Явление это непростое, но среди его причин есть одна, относящаяся к теме, – религия и ее социальный институт, церковь, представляются новым верующим историческими носителями нравственности. То есть всплыло старое воззрение, опровергнутое страшными уроками истории. Всплыло вопреки этим урокам, известным каждому минимально образованному человеку… В современности можно найти и прямые параллели с темой книги Г. С. Кнабе, к примеру горячий водопровод в Москве и других городах-гигантах. Эти системы в полной мере используют технический потенциал общества – колоссальные сети трубопроводов высокого давления, подающие отработанную воду тепловых электростанций в жилые и промышленные кварталы. Единая, единообразная сеть московского теплоснабжения представляется мне идеологическим явлением. Ведь социалистическое хозяйство в идеале мыслится как наиболее экономное, причем экономия должна достигаться путем централизации, немыслимой при капиталистической системе хозяйствования. Утилизация бросового тепла – несомненно, сверхэкономия, утилизация путем коллективного, централизованного использования продукта – столь же несомненный признак социалистического хозяйствования. Иными словами, здесь материальное воплощение идеи настолько прямое и манифестационное, что проектировщикам было не по душе затевать сложнейшие расчеты и сравнивать такую систему с любой из конкурирующих. Поэтому давно известное техническое решение воплотилось у нас с такой полнотой и категоричностью. И не исключено, что будущие социоисторики станут ломать головы: зачем в век электричества, превосходно умея транспортировать электроэнергию, инженеры гоняли по всей Москве горячую воду?
    Работа Кнабе, которой он отдал последние восемь-девять лет, сейчас оказалась чрезвычайно актуальной. Дело перестройки есть в сущности дело борьбы с идеями, уже отмершими, но все еще задающими тон в производстве, то есть в созидании материальной культуры. Установки, принадлежащие пройденным этапам социализма, не ушли вместе со временем, они сохранились равно в структуре управления и, что кажется мне более важным, в нашем коллективном миропонимании. Многим и многим, как было в Древнем Риме, принятое в прошлом видится выражением истинной морали, можно сказать, истинного благочестия. Взять ту же идею централизма; сопротивление сегодняшнему процессу децентрализации объясняется не только боязнью самостоятельности или соображениями личной выгоды. Нет, на мой взгляд, здесь и приверженность идее, возможно, не всегда осознанная. Нам импонирует участие в огромном пирамидально построенном механизме производстве, нам лестно быть его «винтиками» и вдвойне лестно отождествлять свое мироощущение с масштабной социальной идеей. Не лишне, наверное, упомянуть и о том, что пиетет к идее централизма коренится в нашей государственной истории, во многовековом коллективном опыте, уходит в глубину веков…
    К сожалению, разговор об этом чрезвычайно поучительном аспекте книги Г. С. Кнабе в рамках короткой статьи невозможен. Вне нашего поля зрения остались и другие повороты темы – место книги в корпусе современной историографии, осмысление ее как труда по знаковым системам. Она принадлежит к новой научной школе, не обращенной, как прежде, к деяниям выдающихся личностей, войнам, нашествиям и другим традиционным сюжетам. Но мы не будем это разбирать, ибо автор книги сам рассказал об идее книги и новых научных тенденциях на страницах «Знание – сила»*. Рассказал много лучше, чем сумел бы кто-либо другой. Мне остается сказать не о мысли уже – об ощущении. С книгой неохота расставаться, ее вертишь в руках, перечитываешь то одно, то еще одно место, абзац, страницу. Снова смотришь иллюстрации. Опять и опять возвращаешься к давней мысли: настоящие книги обязательно надо перечитывать. Отложить, подумать, еще раз раскрыть. Странное ощущение: сухая повесть о давно умерших людях и чудом сохранившихся вещах, часто даже не сохранившихся, оказывается истинно человечной, нужной не только хладному разуму. Но чувство-то – вещь необходимая, без него никогда не удается думать как следует, особенно если думаешь о людях, о своей стране, о будущем. ■

________
[*] «Знание – сила», 1987 год, № 4, «История и повседневность».

OCR: fir-vst, 2015
 
fir_vst: (Default)
* "Новый мир" 1991 №6, С. 262–263.

Бенедикт Лившиц. Полутораглазый стрелец. Л., «Советский писатель», 1989. 719 стр.

    Читатель впервые получает возможность познакомиться почти со всем творчеством Бенедикта Лившица – не только автора замечательной книги воспоминаний о начале русского футуризма «Полутораглазый стрелец», но и интересного поэта, не потускневшего рядом с созвездием гениев, и блистательного переводчика. Не желая умалить достоинств оригинальной поэзии Лившица[1], не могу не заметить, что его редкое сочетание классицистической манеры с современной остротой восприятия особенно заметно в мастерских переложениях французских поэтов. Некоторые из переводов Лившица навсегда останутся и как образцы прекрасных русских стихов, и как показательные примеры точности передачи подлинника. Чего, например, стоит его перевод того стихотворения, в котором Шарль Пеги предсказал свою смерть в битве на Марне:

Блажен, кто пал в пылу великого сраженья
И к Богу, падая, был обращен лицом.

    Глубокое проникновение в традицию русского поэтического высокого стиля, которым отмечены переводы, сказалось и в собственных его стихах, оттого не теряющих и черт новейшей поэзии. Из петербургских стихов (этому циклу недавно была посвящена чудесная статья одного из самых тонких наших знатоков поэзии – М. Л. Гаспарова) отмечу четверостишие, одинаково запоминающееся и звучанием своим, и живописностью городского пейзажа:

Все те же слова о величьи,
И первоначальный размах
Речного овала, и птичьи
Распятья на спящих домах.

    Из приведенной цитаты видно, что у зрелого Бенедикта Лившица больше перекличек с акмеистами (прежде всего с Мандельштамом), чем с футуристами, к которым он декларативно примыкал в молодости. Возможно, что будущая история русской литературы сгруппирует постсимволистские течения не совсем так, как они представлялись современникам и участникам. При этом скорее всего расширится область акмеистического направления, которая может вобрать немало, скажем, и из стихов Пастернака. Предметность, обращенность к вещи была для многих едва ли не главною стилистической чертой. Она и объединяет архитектурно четкие стихи о городе Мандельштама и Лившица.
    Быть может, именно известная условность отнесения Бенедикта Лившица к футуризму и делает его особенно поучительным летописцем ранних этапов этого течения в России. «Полутораглазый стрелец» – книга, достоверная благодаря своей исключительной субъективности. Впрочем, эту особенность мемуарная проза Лившица разделяет с книгами того же или близкого жанра, написанными на рубеже 20-х и 30-х годов несколькими поэтами, среди них Мандельштамом и Пастернаком.
    Книга Лившица представляет собой одновременно очерк первой поры поисков русских футуристов («будетлян», как их называл Велимир Хлебников, – один из главных героев этой книги) и автопортрет молодого поэта. Пестрое переплетение разнообразных знаний, обычное для русской интеллектуальной традиции, становилось особенно внушительным в начале века, ознаменовавшегося столькими прорывами в будущее – в литературе, искусстве, науке. Бенедикт Лившиц видит русский футуризм и самых значительных его представителей глазами того начитанного и остроумного молодого человека, которым он был в те годы. Некоторые сжатые замечания, касающиеся, например, психологических трудностей, замеченных им тогда у Маяковского, поражают своей проницательностью.
    Из людей, с автором мемуаров предельно несхожих и оттого именно описанных им особенно выпукло, впечатляет Хлебников. Для понимания Хлебникова как личности «Полутораглазый стрелец» остается незаменимым. Примечательна сцена, в которой Хлебников пробует развлечь девушек, сообщая им свои словесные изобретения. Для понимания нескольких стихотворений Хлебникова, где поэт, бывший одновременно и специалистом-орнитологом, передает звучание птичьих голосов, ценно свидетельство Лившица о том, как Хлебников подражал этим голосам. Бенедикт Лившиц сумел не только точно передать свои впечатления от личности Хлебникова. Он воссоздает и ту атмосферу завороженности хлебниковским гением, без которой нельзя понять раннего русского футуризма. Хлебников начал писать стихи совсем особого рода еще до того, как его открыли братья Бурлюки.
    Точно воспроизводя пристрастия и причуды своего кружка, Лившиц вместе с тем судит о нем и как историк культуры. В книге достигнуто сочетание отстранения от описываемой эпохи и увлечения ее склонностями (иногда кратковременными). Как исторический и психологический документ книга едва ли может быть переоценена.
    Книга появилась во время, когда на смену опытам художественного воплощения приходит литература факта. При несомненной достоверности сообщаемых сведений и надежности памяти автора «Полутораглазого стрельца» стиль этих искусно написанных мемуаров несет отпечаток своей эпохи, когда печатались, скажем, первые русские переводы эпопеи Пруста. Так что было бы полезно выяснить место «Полутораглазого стрельца» в истории нашей прозы.
    Рецензируемое издание сопровождено чрезвычайно обстоятельным и богатым по материалу комментарием А. Е. Парниса. Поскольку в нем представлены все важнейшие деятели русского авангарда начала века, комментарий может служить введением в изучение авангарда и справочником – пока единственным – в этой области. ■

Вячеслав Вс. Иванов

________
[1] Оригинальные сочинения Лившица, в отличие от переводов, после его ареста и гибели у нас не переиздавались; «Полутораглазый стрелец» был переиздан за границей.

OCR: fir-vst, 2016
fir_vst: (Default)
* "Иностранная литература" 1977 №12, С. 226–228.

    Сколько поэтов мира переводили на родной язык поэзию Пушкина…
    Лишь в Болгарии за последние пятьдесят лет вышло одиннадцать переводов «Евгения Онегина». Работа недавно умершего Григора Ленкова, по единодушному мнению болгарской критики, стала событием в культурной жизни страны. Как писал Симеон Хаджикосев, «Григор Ленков сумел достичь необыкновенной легкости и музыкальности фразы, не позволяя себе при этом какого бы то ни было отклонения от духа и образной системы оригинала». В самом деле, вот как звучат по-болгарски начальные строки письма Татьяны:

Писмо ви пиша – по неволя.
Какво да кажа друго аз?
Оставям се на вашта воля
да не прозрете в тоя час.
Нещастна, милост аз не моля,
но имате ли капка жал,
ще разберете моя дял…

    Предлагаем вниманию читателя статью Григора Ленкова, которая вводит нас в творческую лабораторию переводчика.


    Двенадцать лет тому назад редколлегия Собрания сочинений А. С. Пушкина на болгарском языке в шести томах предложила мне сделать новый перевод «Евгения Онегина». Это было настолько неожиданным и, конечно, такой большой честью, что, признаться, моя радость очень скоро сменилась страхом и сомнением. Чувство неуверенности не покидало меня на протяжении двух-трех лет. Да и кто другой не подумал бы благоразумно отказаться от столь лестного предложения – ведь речь шла о гении русской литературы, о его высшем творении, романе в стихах «Евгений Онегин»!
    Приступая к переводу, прежде всего спрашиваешь себя: кто ты, будущий переводчик «Онегина»? И кто ты в сравнении с Пушкиным? Ответ был крайне неутешительным для меня, но я переводил лирику Лермонтова и Пушкина, и, обнадеженный доверием наших известных болгарских поэтов, предложивших мне перевести пушкинский шедевр, я решился. И с этого мгновения начались мои муки творчества.
    Меня смущало не только величие гения Пушкина, но и то, что «Евгения Онегина» уже переводили выдающиеся болгарские поэты. Я словно оказался в заколдованном кругу и не знал, что делать.
    Я начал, как начинают все,– с начала. Попробовал перевести первую строфу. Но уже с первого четверостишия меня залихорадило.

Мой дядя самых честных правил,
Когда не в шутку занемог,
Он уважать себя заставил
И лучше выдумать не мог…

    Раньше оно казалось мне совершенно понятным, но когда я попробовал перевести его, попал в тупик. Что значит все-таки «мой дядя самых честных правил»? Что значит «когда не в шутку занемог»? Или же «он уважать себя заставил»? Почему? И почему «и лучше выдумать не мог»? Я с ужасом констатировал, что не понимаю предельно ясного и простого на первый взгляд Пушкина. Решил обратиться за помощью к своему редактору. Редактор, молодой и начитанный человек, только что прослушал курс русской филологии в Ленинградском университете, разъяснил подробно смысл этих стихов, связывая первый стих с басней Крылова «Осел был самых честных правил», объяснил также, почему молодой повеса Онегин, пародируя Крылова, не очень хорошо думает о своем родном дяде. И так далее и так далее. Одним словом, я увидел, как мало подготовлен, чтобы читать и понимать Пушкина… Я понял, с чего нужно начать: научиться понимать Пушкина, читать его «духовными глазами», как сам он сказал о своем любимом герое.
    Я запасся литературой о Пушкине, принялся ее изучать, читая и перечитывая самого поэта. Отказался переводить первую строфу, решив, что она слишком трудная, и стал искать по всему роману более легкие, более доступные строки, которые мог бы перевести без особых усилий. Нашел несколько таких строк, перевел их сразу, но так как переводил их изолированно одну от другой, в отрыве от контекста, понял, что в итоге я ничего не сделал. Тогда я сменил тактику. Каждое утро переписывал на машинке строфу из «Онегина» и шел в парк. Прогуливаясь, за первые 20–30 минут я выучивал строфу наизусть. И, повторяя ее всё время, старался перевести на болгарский язык. Это обычно мне удавалось за четыре-пять часов прогулки. Но когда на другой день перечитывал уже переведенную строфу, с горечью осознавал, что это все-таки не Пушкин. Так продолжалось днями, месяцами. Прогулки были хорошие, а результаты – плохие. И я готов был отказаться от непосильной задачи. Отказаться – но как? Уже было поздно – редактор настаивал на том, чтобы я ему передал первые две-три главы. Как передать ему эти главы, когда их перевод абсолютно не удовлетворял меня?! Увы, больше двух лет я усердно трудился и, к сожалению, не сумел даже приблизиться к Пушкину. Он по-прежнему оставался недосягаемым, как Гималайские вершины, а я, так сказать, ползал, как муравей у подножий. Тогда я собрался в Россию…
    Надо побывать на родине Пушкина, чтобы понять, что такое Пушкин для каждого русского. Итак, восемь лет тому назад я впервые приехал в Советский Союз с намерением поехать в места, где родился, жил и творил самый великий поэт России. Моим Вергилием по Пушкинским местам была очень милая семидесятилетняя русская женщина Ольга Георгиевна. Мы с женой пришли к ней в гости в Ленинграде. Она, узнав, что я перевожу Пушкина, принесла толстую, потрепанную, очень похожую на Библию книгу. «Пушкин»,– просто сказала она. Каково было мое удивление, когда я перелистал книгу и увидел, что это очень старое, полное собрание сочинений Пушкина. «Семейная библия» передавалась от дедушки к отцу, от отца – к дочери, а теперь уже перешла к внучке. Это была единственная реликвия, уцелевшая в страшные дни блокады,– Ольга Георгиевна никогда не расставалась с книгой.
    В дальнейшем мне не раз довелось слушать русских, читающих наизусть стихотворения Пушкина или строфы из «Онегина». И Пушкин мне представился с другой стороны. Это уже не был тот недосягаемый гений, «сын гармонии», как называет его Блок, просто самый желанный, самый задушевный собеседник в каждой семье. Пушкин разговаривает с Россией! Россия разговаривает с Пушкиным! Тогда впервые я не просто осознал, но прочувствовал эту истину. И значит, Пушкина надо не переводить, а сопереживать, что само по себе уже творчество, «пресотворение» и как раз в том смысле, который вложила Марина Цветаева в свои строки, написав: «Говорят, что Пушкин непереводим. Как может быть непереводим поэт, который уже перевел, пресотворил на свой – общечеловеческий – язык несказанное и невысказанное?»
    Роман Пушкина «Евгений Онегин» стал достоянием болгарского читателя с большим опозданием. Первым прикоснулся к нему народный поэт Иван Вазов. В вышедшей в конце прошлого века хрестоматии он напечатал свой перевод четырех строф из второй главы «Онегина». Только в начале 20-х годов нашего столетия вышел первый полный перевод романа на болгарский. После этого до 1971 года последовали один за другим семь поэтических переводов романа и три перевода в прозе. За пятьдесят лет – одиннадцать переводов одного и того же произведения! Чем объясняется водопад переводов «Онегина» в стране, где каждый человек может прочитать роман в оригинале? По-моему, желанием проникнуть как можно глубже в неисчерпаемые глубины гениального творения. Лев Николаевич Толстой когда-то писал, что всё удивительное совершенство пушкинской драматической поэмы «Цыганы» раскрылось ему, лишь когда он прочитал ее в переводе на французский. Сопоставление оригинала и перевода неожиданно открыло ему неизвестные дотоле эстетические богатства слишком привычного русского текста. Перевод оказался зеркалом, в котором Толстой увидел такие черты оригинала, каких до этого не мог заметить. Приведу еще один пример, когда читателем перевода явился сам автор оригинала. Когда двадцатилетний французский поэт Жерар де Нерваль перевел «Фауста» на родной язык, Гёте написал ему восторженное письмо. «Я еще никогда так хорошо не понимал самого себя, как при чтении вашего перевода». А в «Разговорах с Гёте», 3 января 1830 года, Эккерман пишет: «Гёте хвалил как «очень удачный» упомянутый выше перевод Жерара, хотя он в значительной своей части и был прозаическим. «По-немецки,– сказал он,– мне больше уже не хочется перечитывать «Фауста», но в этом французском переводе всё опять производит на меня впечатление и кажется свежим, новым и острым».
    Нечто подобное произошло и со мной. Около трех лет я буквально топтался на месте, не находя ключа к гениальной непосредственности пушкинского стиха. Боясь чужого влияния, я специально не раскрывал ни одного из предыдущих переводов. И в тот момент, когда хотел было отказаться от непосильной задачи, мне в голову пришла мысль посмотреть, как переводили «Онегина» до меня. И странно! Несмотря на то, что я уже детально знал оригинал, переводы так приковали мое внимание, что я не мог думать о дальнейшей работе, пока не изучил их все до мельчайших подробностей.
    В процессе работы я понял, что без опыта предшественников, без детального исследования всех сделанных ранее переводов «Онегина» на болгарский язык невозможно найти новый подход к решению чрезвычайно сложной и ответственной задачи. И потому каждый следующий переводчик «Евгения Онегина» оставался в долгу перед своими предшественниками – либо потому, что пользовался в большей или меньшей степени некоторыми уже готовыми решениями, либо потому, что они оказывались единственно возможными на болгарском языке. Трудно сказать, является ли это слабостью переводчиков. Думаю, это «меньшее зло» и доказательство живого присутствия традиции в бесконечном процессе усвоения и приближения к духу и звучанию гениального творения.
    Пастернак сказал, что бессмертие Пушкина как поэта заключается в том, что он изобразил повседневное вечное, будни жизни. Это утверждение несколько необычно, но оно глубоко правдиво. В повседневных вечных страстях, которые будоражат нас, в повседневности народной жизни таятся, как на морском дне, сокровенные жемчужины народной души. Пушкин первым погрузился в море души народной, показал нам русский характер в его первозданной чистоте и красоте… В этом смысле он является глубоко народным поэтом, и его «песнь,– говорит Герцен,– продолжала эпоху прошлую, наполняла мужественными звуками настоящее и посылала свой голос в отдаленное будущее».
    И мы счастливы тем, что являемся современниками «отдаленного будущего».
    В последний вечер восемнадцатого столетия, 31 декабря 1800 года у Пушкиных собрались гости. Стол был парадно накрыт. Ждали наступления Нового года, нового, девятнадцатого столетия.
    Читали стихи. Хозяйка дома, Надежда Осиповна, «прекрасная креолка», внучка арапа Петра Великого, вполголоса напевала романсы, аккомпанируя себе на клавесине.
    Ровно в полночь раздался звон часов. Первый удар, за ним второй, третий… последний – двенадцатый… Гости подняли бокалы, поздравили друг друга:
    – С новым годом! С новым столетием!
    Звон бокалов и громкие голоса гостей разбудили спавшего в соседней комнате маленького сына Пушкиных, Александра. Ему было всего полтора года. Как гласит легенда, он соскочил с кровати, тихонько приоткрыл дверь в комнату, где собрались гости, и в одной рубашонке ослепленный множеством свечей, остановился у порога. Няня, крепостная Пушкиных Ульяна Яковлевна, бросилась вслед за ребенком. Но мать, Надежда Осиповна, остановила ее. Тронутая неожиданным появлением сына на пороге нового века, она взяла его на руки, высоко подняла над головой и сказала, восторженно обращаясь к гостям:
    – Вот кто переступил порог нового столетия!.. Вот кто в нем будет жить!..
    Слова оказались пророческими.
    Пушкин перешагнул уже через два столетия. Он перешагнет и через тысячелетия… ■

OCR: fir-vst, 2015
fir_vst: (Default)
Антология «Советский рассказ. Том 1». М., Художественная литература, 1975. — 608 с.
Библиотека всемирной литературы. Серия третья. Том 181.
OCR: sad369 (2011)


1

Мы ждали это 14 марта, но 12-го вечером появились признаки, что событие совершится, может быть, в эту же ночь, и потому я побежал в аптеку за сулемой и карболкой, а жена пошла в сарай за соломой. Когда я вернулся, солома была уже в кухне, я опрыскал ее сулемой, уложил в углу, и весь этот угол отгородил бревном и, чтобы не откатывалось, прибил к стене гвоздями. Наша Кэт знала цель этих приготовлений по прошлому разу, дожидалась спокойно и, как только я кончил работу, шагнула через бревно и свернулась в углу на соломе.
Мы не ошиблись: в эту ночь Кэт родила нам шесть щенков: три сучки и три кобелька. Все три сучки были поменьше кобельков и вышли совершенно в мать, в немецкую легавую с большими кофейными пятнами на белом и по белому чистый крап. У одной на макушке, на белой лысинке, была одна копейка, у другой — две копейки, третья сучка была без копейки, просто с белой полоской на темени, и заметно была поменьше и послабее сестер. А кобельки вышли в отца, Тома; пятна были несколько потемнее, у двух почему-то на белом пока не было крапу, а третий был значительно крупнее других, весь в пятнах, крапе, таком частом, что казался весь темный, и вообще был тяжел и дубоват. Дубец — мелькнуло слово у меня в голове, я поймал его и вспомнил охоты свои по выводкам на речке Дубец. Слово мелькнуло недаром, я очень удачно охотился на Дубце, и мне показалось — неплохо будет в память этих охот назвать новую собаку Дубцом. Да и пора вообще бросить трафаретные клички и давать свои собственные, местные, ведь каждый ручеек, каждый пригорок на земле получил свое название без помощи греческой мифологии.
Из этого помета я решил себе оставить кобелька и сучку. Название для сучки мне сейчас же пришло в голову, как только мелькнул Дубец. Я назову ее Нерлью, потому что на болотистых берегах этой речки прошлый год много нашел гнездовых дупелей.
Но я не знаю, мне кажется, было что-то больше охоты на этой странной и капризной реке. Она такая извилистая, что местами от излучины до излучины через разделяющий их берег можно было веслом достать. Я плыву на челноке по течению, правлю веслом, чтобы не уткнуться в болотистый берег, подгребаю, завертываю. Впереди виднеется церковь, и кажется очень недалеко, но вдруг река завертывает в противоположную сторону, церковь исчезает, и через долгое время, когда я снова завертываю, село оказывается от меня много дальше, чем было вначале. Слышно, где-то молодой пастух учится играть на берестяной трубе, звуки то сильнее, то тише, но слышны мне — все тот же пастух, та же мелодия, те же ошибки. К обеду я подплываю, но село оказывается не близко от берега, мне идти туда незачем. Я отдыхаю на берегу. Пастух перестал. А потом я удаляюсь вперед по реке, и пастух опять меня преследует до самого вечера. Только уже когда садилось солнце, мне была милость: река выпрямилась, увела меня от села далеко, и в крутых лесных берегах пение птиц перебило оставшееся в ушах воспоминание неверной мелодии. Вода очень быстрая несет меня, только держи крепче весло в руке. Я не пропускаю глазами проплывающую в воде щуку, голубую стрекозу на траве, букет желтых цветов, семью куликов на гнилом краю затонувшего челнока, сверкающий в лучах вечернего солнца широкий лист водяного растения, на трепетной струе поклоны провожающих меня тростинок. Какой бесплодный день на реке и какое очарование: никогда не забуду и не перестану любить.
Дикая Нерль, я воплощу твое имя в живую собачку, для которой великим счастьем на земле будет с любовью смотреть на человека, даже когда он запутается в излучинах своей жизни.

2

Со времени рождения моих щенков я устроился обедать в кухне: очень удобно во время еды с высоты стола наблюдать и раздумывать о судьбе этих маленьких животных. Там, внизу, кишит пестрый мир слепцов, и вечно глядят на меня поверх них глаза матери, стараясь проникнуть в меня и узнать судьбу, но я тоже не волен, я не знаю еще, в кого удастся мне воплотить имена Нерль и Дубец. Я же понимаю, что вес и форма не все для рабочей собаки, в собаке должно быть прежде всего то, что мы условились называть умом, а это сразу узнать в слепом потомстве красавицы Кэт невозможно. Моя рабочая собака прежде всего должна быть умная, ведь даже слабость чутья вполне возмещается пониманием моего руководства, и с такой собакой больше дичи убьешь, чем с чутьистой, но глупой.
Так я обедаю, ужинаю, чай пью и думаю о своем, и беседую с женой, и глаз не отвожу от гнезда. А если читаю газету, то слышу, как спящие видят сны: в жизни едва рот умеют открыть, а там во сне на кого-то уже по-настоящему лают собачками. Но я бросаю газету, когда они просыпаются и начинается у них интересная борьба за существование. Тогда каждый щенок пускает в ход свою силу, ум, проворство, хитрость в борьбе за обладание задними, самыми молочными сосцами. Как только этот спящий пестрый клубок маленьких собачек пробуждается, все они бросаются в атаку на сосцы. Лезут друг на друга, одни проваливаются и там залегают под тяжестью верхних, неудачники скатываются вниз, мелькая розовыми, как у поросят, животами, оправляются, снова взбираются. Можно бы, конечно, разделить слабых и сильных, кормить их отдельно. Но как узнать действительно слабых и сильных? Сегодня лучшее достается сильным мускулами, завтра сильный умом перехватил добычу у большого и сосет на первой позиции. Я сдерживаю в себе жалость к более слабым на вид и, пока не найду своей Нерли, не позволю себе вмешаться в дело природы.
Тот чумазый щенок, который помог мне выдумать кличку Дубец, в первые же дни настолько окреп, что теперь сразу всех расшвыривает, захватывает самую лучшую заднюю сиську, ложится бревном, не обращает никакого внимания, что на нем лежат другие в два яруса, и знай только почвякивает. А хуже всех маленькой сучке, у которой на темени белая лысинка без копейки, ей достаются только самые верхние сосцы-пуговки, и, верно, она никогда не наедается.
В собачьем понимании мы, конечно, настоящие боги: сидят боги за столом, как на Олимпе, едят, обсуждают судьбу своих собак. А мы каждый день спорим с женой. Женщина жалеет маленькую собачку, говорит мне, что она самая изящная, вся в мать, и нам непременно надо вмешаться в дело природы и не дать ей захиреть. Жалость помогает ей открывать новые и новые прелести в любимой собачке и соблазнять ими меня. Мне и с одной женой трудно бороться за свой план, но однажды на помощь ей к нашему Олимпу присоединяется новая богиня жалости. Это была одна наша знакомая, хрупкая телом, но сильная. Она вмиг поняла другую женщину, и обе стали просить у меня за слабое животное. Я очень уважаю эту Анну Васильевну, мне пришлось пустить в ход все мои силы.
— Не бросайтесь жалостью, — говорил я, — поберегите ее для людей, подумайте, что другие просто морят ненужных щенков, а я имею план выбрать себе друга, уважая законы природы. Мы часто губим добро неумной жалостью.
Анна Васильевна попробовала стать на мою разумную точку зрения:
— Да ведь она же больших денег стоит, вы погубите не только собачку в своем опыте, но и деньги.
Я не поверил искренности Анны Васильевны, когда она, бессребреница, заговорила о деньгах, и ответил решительно, чтобы нам больше не спорить и начать о другом:
— Не нужны мне деньги, и пусть собачка погибнет, берегите свое для людей; там, в этом мире...
Я указал вниз на борьбу за сосцы:
— Там не боятся погибели, там смерть принимают как жалость природы.
Мы сели обедать молча. Жена подала Анне Васильевне постное: грибы и кисель. Я очень люблю постное, мои говяжьи котлеты приобретают особенный вкус, когда вокруг постятся. Я ем говяжьи котлеты и стою за посты.
Я извинился перед Анной Васильевной за свои котлеты и, чтобы смягчить резкость своих слов перед этим, стал рассказывать о множестве исцеленных желудков во время постов.
Когда мы доедали последнее блюдо, маленькие животные там, внизу, насосались молока, стали позевывать, укладываться друг на друга, пока наконец не сложились в свою обыкновенную сонную пирамидку. Для тепла и покоя мы прикрываем их сверху моей старой охотничьей курткой, а мать наконец-то освобождается, отправляется в другой угол к миске с овсянкой, приправленной бульоном из костей. Кэт справляется со своим блюдом скорее, чем мы с одним своим третьим, возвращается к гнезду и укладывается возле щенков.
Но, конечно, спор, не доведенный до конца, течение мысли, остановленное насилием, в глубине нас продолжается, и благодаря этой неуемности мысли появляется вдруг как бы чудом вне нас повод для продолжения спора и заключения.
Мы говорили о полезном значении постов для здоровья, а в то же время все смотрели в гнездо. И вот под курткой начинается какое-то движение, тихое, осторожное, показывается голова с белой лысинкой и наконец вся она, та самая, слабая изящная сучка, из-за которой весь сыр-бор загорелся. Все остальные щенки спят крепко и взлаивают. Нет никакого сомнения, что маленькая сучка задумала нечто свое. Сначала, однако, мы думали, что это она, как все щенки, отходит немного в сторону от гнезда, чтобы освободиться от пищи. Но сучка, выбравшись из-под куртки, ковыляет по соломе прямо к матери, сосет из задней сиськи, наливается, засыпает у нее под лопаткой, сытая и в тепле, гораздо лучше, чем под моей охотничьей курткой. Нас всех, конечно, это поразило: ведь только что спорили о жалости, и все обошлось само собой, сучка сыта.
— Вот, дорогая Анна Васильевна, — сказал я, торжествуя победу, — вы же сами не раз мне говорили, что в тяжелой борьбе за кусок хлеба вы завоевали себе нежданное счастье, какое не снится сытым и обеспеченным, что вы благословляете за это даже тех, кто хотел вам причинить зло. Как же должно благодарить меня это маленькое животное, что я не позволил вам его прикармливать и вызывал простую догадку в ее крошечной, только что прозревшей головке!

3

В другой раз, вечером того же самого дня, когда наши щенки пробудились и начали атаку, маленькая сучка с белой лысинкой в этой борьбе не участвовала. А утром я нашел ее не под курткой, а под лопаткой у матери. Мы очень обрадовались и, не решаясь только за одно это признать ее Нерлью, смеясь, пока стали называть ее Анной Васильевной, которую очень любили. Через несколько дней, когда наша новая маленькая Анна Васильевна очень поправилась, мы заметили, что она гораздо тверже других щенят начала наступать ножками, и появилась у нее новая особенность: она стала бродить по гнезду, совершая путешествие в уголки, все более и более далекие от матери. Все другие щенки знают только два положения: спать и бороться между собою за сосцы. Анна Васильевна догадалась исключить из своей жизни грубую борьбу за существование, силы ее с каждым днем прибывали, и мы вполне понимаем с женой и очень радуемся, что освобожденную энергию она использует для любознательности. И так спокойно было изо дня в день, погружаясь в природу собак, понимать свою жизнь, свои достижения; ведь тоже почему-то приходилось много бродить.
Пределом путешествий Анны Васильевны было бревно высотой в четыре вершка. Для маленькой тут кончались все путешествия: она могла только поставить передние лапки на бревно и отсюда заглядывать на простор всего пола, как мы любуемся далью полей. Туда, в эту даль, уходила мать к своей миске, что-то делала там и возвращалась обратно. Анна Васильевна стала дожидаться матери на бревне, а когда она возвращается и ложится, обнимает лапками ее нос, полизывает губы, узнавая мало-помалу вкус бульонной овсянки. И вот однажды, когда Кэт перешагнула через бревно, Анна Васильевна с высоты барьера вгляделась в нее, лакающую бульон, и стала сильно скулить. Мать бросила еду, вернулась, опрокинула дочь носом с барьера и, наверное, думая, что она не может освободиться от пищи, стала ей делать обыкновенный массаж живота языком. Дочь скоро успокоилась, мать вернулась к еде. Но как только Кэт удалилась, Анна Васильевна поднялась на барьер и принялась еще больше скулить. Мать оглядывается, не может понять, переводит глаза на меня и начинает тоже скулить.
В глазах ее: «не понимаю ничего, помоги, добрый хозяин».
Я говорю ей:
— Пиль!
Это значит разное, смотря по тону, каким говорится; теперь это значило: «не обращай внимания, принимайся за еду и не балуй собачку». Мать принимается лакать, а дочь, обиженная невниманием матери, делает вгорячах рискованное движение, переваливается через барьер и раскорякой бежит прямо к миске.
Нам было очень забавно смотреть на мать и дочь у одной миски: Кэт, вообще не очень крупная собака, с превосходным розовым выменем, вдруг стала огромным животным, и рядом с ней точно такая, с теми же кофейными пятнами, с тем же крапом, с таким же на две трети обрезанным хвостом и во время еды с длинненькой шейкой, крошечная Анна Васильевна, стоит и тоже пробует делать, как мать. Но скоро оказывается, ей мало, чтобы лизать край миски, она поднимается на задние ноги, передние свешиваются за край. Ей, наверно, думается, что это вроде барьера, что стоит приналечь, переброситься, и тогда откроется вся тайна миски. Она делает такое же рискованное движение, как только что было на бревне, и вдруг переваливается в миску с бульонной овсянкой.
Кэт уже довольно много отъела, и Анне Васильевне в миске было неглубоко. Скоро она вываливается оттуда без помощи матери, вся, конечно, покрытая желтоватой овсянкой. Потом она раскорякой бежит обратно, начинает скулить у бревна. В это время случилось, пробудился Дубец и, услыхав какой-то визг за бревном, сам ковыляет туда. А маленькая Анна Васильевна в это время была уже сама на бревне и вдруг — здравствуйте: перевалилась прямо к Дубцу за барьер. Дубец понюхал ее, лизнул — очень понравилось.
Но что всего удивительней было нам, это когда на другой день из-под куртки вылезла Анна Васильевна, вслед за ней высунул здоровенную башку и Дубец, поплелся за ней к барьеру, перевалил через барьер, проковылял к миске, втяпался в нее передними лапами и залакал. После того оказалось, что первое путешествие Анны Васильевны в миску в мире маленьких собачек означало то же самое, что в нашей человеческой жизни открытие новой страны. За Колумбом, известно, все повалили в Америку, а у собак — в миску. Маленькая сучка с белой лысинкой научила Дубца, и потому что он такой громадный, и на нем есть что полизать, когда он выгваздывается в овсянке, то первыми припали к нему обе сучки с копейкой на лысинке и с двумя копейками. Обе эти сучки скоро поняли все и тоже стали путешествовать к миске. Но долго еще два больших белых без крапу и с розовыми рыльцами кобелька держались отдельно от веселого общества и ничего не знали об открытии Америки. Нам пришлось поднести дикарей к тарелке и насильно, уткнув их носы в молоко, держать там, пока не поймут и не хлебнут. И голос наш, призывавший: «тю-тю-тю», первая поняла Нерль, и Дубец пустился бежать по примеру ее, потом вслед за Дубцом бежали и сестры ее, сучки с копейкой и двумя копейками на лысинках, и под конец согласились дружные дикари с розовыми рыльцами. А когда однажды во время нашего обеда собачья публика пробудилась и тоже захотела обедать и Нерль, почувствовав голод, бросила скулящих сестер и братьев, подбежала к Олимпу и стала теребить богов за штаны и за юбку, то нам не оставалось никакого сомнения, что маленькая изящная собачка с белой пролысинкой была именно наша задуманная Нерль.

1926

Profile

fir_vst: (Default)
fir_vst

June 2020

S M T W T F S
 123456
78910111213
14151617181920
21 222324252627
282930    

Most Popular Tags

Посетители

Flag Counter

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Oct. 27th, 2025 22:37
Powered by Dreamwidth Studios